Михаил Вайскопф. Влюблённый демиург
культ смерти в поэтике зрелого и позднего романтизма
И великие и второстепенные писатели романтического века развертывают, хотя по разным поводам, один и тот же символ — образ отчужденной и призрачной жизни, своей или всеобщей; жизни, обособленной от того, кто глядит на нее извне, — глядит уже словно бы не из жизни:
И с отвращением читая жизнь мою…
(Пушкин, «Воспоминание»; 1829)
И наша жизнь стоит пред нами,
Как призрак, на краю земли.
(Тютчев, «Бессонница»; 1830)
Мне жизнь, с весной моей туманной,
Как гроб с младенцем для отца.
(Неизвестный автор, «Ропот»; 1830)
«Вот я, с заступом в руке, стою на кладбище моей жизни»
(А. Тимофеев, «Любовь поэта»; 1834).
«С каким презрением взирал я на грязную землю, от которой отделился <…> Все человеческое покидало тогда меня, и только робкая боязнь, только смутное недоумение и туманное сочувствие жизни неясно говорили о моем существовании…» (А. Кульчицкий, «Видение»; 1836).
«Вильгельму показалось, что привидение жизни мелькнуло в это время мимо его, с своим злодейским лицом, с своею демонскою улыбкою, и в дурацкой шапке, обвешанной побрякушками»
(Н. Полевой, Эпилог «Абадонны»; 1838).
«Он с удивлением и ужасом заметил, что в жизни нет ничего существенного, что жизнь сама по себе ничто, что она только тень, тень неосязаемая чего-то невидимого и непонятного. Ему стало холодно и страшно» (гр. В. Соллогуб, «История двух калош»; 1839).
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг —
Такая пустая и глупая шутка.
(Лермонтов, «И скучно и грустно…»; 1840)
Вместе с тем в поэтику 1830-х гг. из предыдущего десятилетия переходят славословия смерти, персонифицируемой иногда в виде ангела или небесной посланницы, как то было у Баратынского. Правда, последний, вразрез с христианской традицией, ограничился посюсторонними благами, которые несет миру смерть, воздержавшись от описания каких-либо загробных чаяний, а равно и страхов. Если оставить в стороне вопрос о французско-просветительских истоках такой трактовки88 и связать ее с самим характером поэта, то надо признать, что она выглядит, в сущности, куда более угрюмой, чем обычная религиозная интерпретация темы. «Смерть» свидетельствует о преждевременной душевной усталости, которая нуждается лишь в прекращении жизни, а не ее возобновлении даже в улучшенном потустороннем варианте89. Да и само слово «бытие» у Баратынского наделено резко отрицательными коннотациями: «пустыня бытия», «отрава бытия», «неволя бытия», «недуг бытия» и пр. — но тут он сходится с большинством русских романтиков.
Верность христианской альтернативе декларировали зато другие панегиристы смерти — например, М. Деларю. В его диалоге «Сон и смерть» (1830) Ангел кончины вещает о себе: «О, как разумом убоги Те из смертных, чей язык Порицать меня обык <…> Я же дивно исцеляю Жизни тягостный недуг; Прах покоем облекаю И к бессмертью пробуждаю Смерти сном — нетленный дух!». Тем не менее и у Деларю, несмотря на его тему «бессмертья», графически маркированный нами «недуг жизни» разительно совпадает с «недугом бытия» Баратынского и с остальными, не менее хмурыми его определениями.
Лермонтову было всего 17 лет, когда он написал стихи об Ангеле, который «душу младую в объятиях нес для мира печали и слез», — и это вполне православное отношение к «миру холодному» он сохранит и в дальнейшем, соединив его с влечением к гибели, столь заметным у него в последние годы. Но вражду к «бытию» куда более зычно, с напористой откровенностью, возглашают также поэты второго или третьего ряда, вроде А. Мейснера: «Пускай, друзья, паду! Отрадна мне кончина — Я недруг бытию! Лишь одного молю, Чтоб не было помина Нигде про жизнь мою» («Ночь между сражениями», 1836). А еще ранее, в 1831 г., свою поэму «Серебряное кольцо» он завершает словами:
Земля и люди сердцу чужды,
Их перл божественный исчез,
Они мне скучны, нет в них нужды —
Я жажду смерти и небес!
Именно о смерти, а не о житейском счастье возносит Богу молитвы — увы, безответные — Мейснер, как он рассказывает об этом в стихотворении «Могиле И.С. Писаревского» (1831):
Как объяснить роковую загадочность
Мрачных судьбины путей? —
Свету не преданный, смерти желающий,
Тщетно молюсь я о ней! —
и в другом — «Мадардском гроте» (1832), — аукнувшемся потом у Лермонтова в «Мцыри»:
О, сколько раз я в гроте был
И сколько раз Творца молил,
Чтобы висящая скала
Меня, обрушась, погребла!
У его совсем еще юной приятельницы Елизаветы Шаховой этот неодолимый суицидальный соблазн переливается в мазохистскую жажду мученичества, запечатленную, например, в ее обращении к матери:
Благослови же, о родная,
На горе дочь: хочу идти
И я по твоему пути.
«Путь» матери, кажется, меньше всего заслуживал подражания: овдовев и обнищав, оставшись с двумя малолетними дочерьми на руках, она ослепла от горя и вдобавок впала в болезненную рас- слабленность. Это была смерть в рассрочку. Семнадцатилетняя же Елизавета торопит свою кончину, утешая сестру надеждой на скорый исход: «Жизнь, слава Богу, коротка» («К Лине», 1838)95. Но, в отличие от Лермонтова и Баратынского с его холодным скепсисом насчет «будущего века», у Е. Шаховой жажда смерти распаляется верой в загробное воздаяние. Ее пример, вероятно, с наибольшей выразительностью указывает на тесную связь между эскапистской установкой русского романтизма и отречением от мира как главной духовной ценностью православия. Через несколько лет Шахова, испытавшая опыт несчастной любви, пострижется в монахини.
В монастырском богослужении со временем найдет последнюю отраду и несравненно более талантливая Надежда Теплова — правда, к тому времени она овдовеет и утратит двух дочерей. Тем не менее в ее стихах эскапистско-ностальгическая нота (стимулированная поэзией Жуковского) присутствовала изначально, так что тяга к обители стала лишь логическим, отсроченным биографией разрешением гибельных порывов. Ей было только 14 лет, когда она написала:
Жизнь, как призрак, улетает,
Как губитель, вырывает
И надежды, и мечты,
Милой юности цветы.
Ах, к могиле путь недальний:
Вижу факел погребальный,
Гимн внимаю гробовой:
Со святыми упокой!
Еще через два года она отрекается от жизни как от искушения:
И душа, и грудь тоскуют,
И меня уж не чаруют
Вероломной жизни сны.
Затравленная, одинокая, больная чахоткой Анюта, героиня предсмертной повести Елены Ган «Напрасный дар» (1842), в церкви на всенощной, «в самозабвении, подымая руки и взоры к небесам», творит свою отдельную молитву — молитву о смерти:
— Избавь, о Боже мой, избавь меня от поругания людей и при-
зови к себе… скорее <…> // Кровь хлынула у нее из горла, она в
бесчувствии упала на каменный помост, и в ту самую минуту, как
бы оканчивая ее молитву, в церкви раздалось пение: «Изведи из
темницы душу мою» <…> // С того вечера зародыш смерти быст-
ро развивался в груди молодой девушки; она чувствовала прибли-
жение желанного конца и сделалась спокойнее <…> И люди, смот-
ря на нее, шептали: «Выздоравливает!..»
Как и все остальные произведения Ган, эта ее последняя и незаконченная повесть насыщена автобиографическими мотивами. Сама писательница тоже умерла молодой — в возрасте 28 лет. Намного моложе, однако, была знаменитая своей одаренностью Елизавета Кульман, прожившая всего семнадцать лет. А. Тимофеев сделал ее героиней одноименной драмы. Девушка признается в ней своему домашнему учителю: «Хотела б с жизнью я расстаться, Саму себя скорей отдать». Автор снабдил Кульман и всеведущим сакральным наставником — Ангелом или Гением. Евангельского Христа, призывавшего к себе рыбарей, чтобы сделать их «ловцами человеков», этот персонаж с умилением изображает зловещим загробным рыбарем, который из моря житейского вылавливает души умерших:
…там Рыбарь небесный
На бреге облачном вас ждет
И, кинув сети в море жизни,
Свою добычу стережет.
Героиня резонно недоумевает: «Зачем мне жить на этом свете?» — и слышит в ответ: «Затем, чтоб жить тебе на том».
Над русской литературой продолжает витать дух г-жи Жанлис, а гроб, в котором повадилась спать ее понурая героиня и который она взяла с собой в монастырь, переезжает теперь на отечественные просторы. Вслед за герцогиней де Лавальер гробовое ложе возлюбил один из героев повести гр. Е. Ростопчиной «Поединок» (1839) — полковник Валевич, безутешно скорбящий о том, что он убил на дуэли кроткого, прекрасного юношу Алексея Дольского. Монастырскую келью кающемуся грешнику всякий раз заменяет очередная «военная квартира»: «Куда бы не приезжал Валевич с своим эскадроном, всюду его комната обивалась снизу доверху черным сукном. Его кровать имела совершенно вид и форму гроба и была из черного дерева <…> На столе днем и ночью горела лампада, выделанная из человеческого черепа, сквозь отверстие коего проливалось унылое сияние, озарявшее стоявшую за лампадою картину, голову молодого человека редкой красоты». Отважный полковник неустанно рвется в бой, «в самую чащу сечи», но не из одного лишь патриотизма, — «Валевич искал смерти», «желанной развязки своего существования» (типичный пример за- маскированного самоубийства). Человек, хорошо знакомый с романтизмом, вправе заподозрить, что раскаяние тут служит просто мотивировкой для суицидальных устремлений.
Но квиетистские отголоски книги Жанлис звучат и у Гоголя, который снабдил ею своего Чичикова. В частности, они заметны во втором томе «Мертвых душ», где пунктиром намечен его грядущий путь к духовному воскресению под водительством добродетельных наставников. Достаточно сопоставить рассуждения героини: «Ах! Скажите мне, что я теряю, оставляя свет, которого я никогда не любила <…> Среди изобилия и величества я завидовала смиренной бедности» с похожими сентенциями богача Муразова, умудрившегося скорректировать свое коммерческое трудолюбие христианской аскезой: «Говорю вам по чести, что если бы я и всего лишился моего имущества <…> я бы не заплакал <…> Забудьте этот шумный мир и все его обольстительные прихоти; пусть и он вас позабудет: в нем нет успокоения. Вы видите: все в нем враг, искуситель или предатель». Но ведь подлинной альтернативой нашему демоническому миру может служить только мир иной, а значит, смерть. В сочинениях позднего Гоголя мы вообще повсеместно сталкиваемся с этой амальгамой пиетистского жизнестроительства и «смертолюбия» — тоже отчасти пиетистского, но вместе с тем и православного.
Поэт Тимофеев, у которого социальное жизнестроительство исчерпывалось собственной карьерой, не ведал таких сомнений, а потому в его мистерии «Жизнь и смерть» наставница-Премудрость убеждает героя беззаботно расстаться с этим миром, чтобы подготовиться к отрадной кончине:
Что оставляешь ты на свете?
О чем жалеть тебе! Смотри,
Как все здесь скучно, как уныло,
Как все здесь дышит пустотой! —
Не та же ль душная могила;
Не то же ль гроб!.. Утешься, друг!
На свете все живет для смерти,
И рано ль, поздно ль все умрет!
И чем скорей, тем будет лучше!
Тем меньше горя и грехов!
Выходит, жизни как «душной могиле» здесь несколько омонимически противопоставляется чаемая смерть, т.е. могила подлинная. Это была общеромантическая дихотомия, которую мы встречаем, к примеру, и у автора «Ропота», где жизни как «гробу с младенцем» сразу же противополагалась ее благая альтернатива — гроб подлинный («Дождусь ли гроба и конца?»), и у молодого Некрасова с его землей как «могилой» и надеждой на спасительную смерть. Однако «душная могила» и сама по себе становится для романтика предметом вдохновения, причем не только чужая, но и своя собственная — грядущая, присматриваемая впрок с заботливой нежностью и любовью. Ср. у Бенедиктова:
Рассыпано много холмов полевых
Из длани природы обильной,
Холмы те люблю я, но более их
Мне холм полюбился могильный.
В тоске не утешусь я светлым цветком.
Не он обновит мою радость, —
Взгляну на могилу — огнистым клубком
По сердцу прокатится сладость.
Любви ли сомнение в грудь залегло,
На сладостный холм посмотрю я —
И чище мне кажется девы чело
И ярче огонь поцелуя.
(«Могила», 1835)
Нагнетаемое тут сопряжение смерти и эротики — конечно, общая константа европейского романтизма, с которой мы будем часто встречаться. Ее усердно эксплуатирует, к примеру, Греч в своей «Черной женщине»: многоликая героиня романа соединяет в себе мертвенность с любовью, а последнюю — с попечительным началом. Но у его коллег это сочетание получает еще более мрачный колорит. Так, очень популярная в России песнь Миньоны из «Вильгельма Мейстера» Гете с ее знаменитым рефреном: «Туда, туда!» (Dahin! dahin!) у Н. Полевого в «Блаженстве безумия» (1833) и у Б. Филимонова в стихотворении «Туда!» (1838) переосмысляется в духе мистической некрофилии. Вожделенную Италию Филимонов заменил могильным брачным союзом:
Там ждет меня моя родная,
Там я желанный гость всегда,
Там, в гробе, — жизнь, любовь святая…
Т у д а, т у д а, т у д а, т у д а!
И у Филимонова, и у некоторых других авторов самая удивительная и зловещая особенность этого призыва заключается, однако, в том, что боготворимая ими могила замещает собой не только Италию, но и царство небесное — замещает в буквальном значении слова. В 1836 году анонимный автор в СО тоже восславил не загробный мир, а его преддверие — могилу:
Она возьмет меня и передаст мой прах
Векам, заслоненным грядущего судьбою;
Как мать, как нежный друг, заботясь о костях,
Сужденных тлению и грозному покою.
Она избавит плоть от скорби и страстей
И помыслы Творца мне в сумраке расскажет.
Потусторонние «туда» и «там» оказываются совсем рядом — на ближайшем погосте. Ср. в более раннем (1833) стихотворении Сергея Хитрово «К кольцу, сохраняющему тайну»:
Мы дружно будем жить в могиле под крестом.
Поверь: и там есть жизнь!.. Там горестям преграда!
Мне сердце говорит: и там цветет любовь —
Не так, как здесь, в томленьях, в муках ада,
Где все обман, игра пустая слов —
Там Рай… и там любовь — небесная награда!
В каком-то смысле процитированные строки примыкают к стихотворению Вордсворта «Нас семеро», переведенному Козловым, — но они полностью лишены той детской наивности и доверчивости к миру, которой оно согрето. Вместо того в них ощущается пробудившаяся связь с народной верой в остаточную жизнь мертвецов под землей (ср. реликтовые погребальные формулы типа «Мир праху твоему» и т.п.). Как мы только что видели, эпигоны охотно украшают эту трупную жизнь свадебными цветами. Панегиристом подземного брака был, в частности, И. Росковшенко. Он настолько сроднился с героем Гете, что взял псевдоним Мейстер, но вместе с тем дополнил вдохновивший его роман ультраромантической некрофилией, чуждой оригиналу. Его стихотворение «Миньоны нет» (1838) заканчивается утешительной нотой:
Миньона, Миньона! отри свои слезы;
В могиле нам будет от горя приют,
И брачное ложе… и брачные розы…
В могиле, в могиле для нас расцветут!
Соответственно, массовая словесность Золотого века в товарных количествах продуцирует совершенно однотипные тексты, где горести постылой жизни сменяются тем ликованием, которому предаются герои, готовясь к кончине. Скажем, в альманахе «Цинтия» выходит в 1832 г. стихотворение «Тоска души», подписанное М. В.—ский (псевдоним М.И. Воскресенского). Душа представлена тут в каноническом образе «птички», томящейся в неволе, и поэт утешает ее: «Но — пой же, птичка, веселей! Не видишь ты, в тюрьме твоей Есть много прутиков гнилых, Подует ветр — и нету их <…> Ты тело грустью измоздишь, Земле ты землю возвратишь <…> О! будь же скорбь моя сильней, То грусть по родине моей… Конец мечтам! Всему конец! К тебе скорей, к тебе, Творец!»
В 1833 г. в ЛПРИ неизвестный автор — скорее всего, сам Воейков, тогда редактировавший издание, — публикует заметку «Смерть и бессмертие», исполненную несколько архаичным сладостным слогом 1820-х гг., но по содержанию вполне адекватную всей этой обновленной лирике черепов и погостов. «Ангел последних наших минут, — говорилось здесь, — столь несправедливо названный нами С м е р т ь ю, есть нежнейший и благорасположеннейший из Ангелов. Ему поручено Отцом Небесным нежно и тихо принять удрученное сердце человеческое и с холодной земли перенесть его в выспренний, пламенный эдем». Туда, «в лучший мир», человек вступает «с улыбкой, так, как вступил в здешний со слезами». Оттого-то «чувствование восторга и славы часто изображается на лице умирающего»108.
Подобное «чувствование» писатели романтической поры наследуют как от житийной, так и от пиетистской традиции, опосредованной балладой Жуковского «Узник», герою которого в последний час явилось «Все то, чего душа ждала, И жизнь в улыбке отошла». Стихи эти были написаны на рубеже 1810—1820-х гг.; но, по сути, очень близкий семантический рисунок — смерть как исполнившееся ожидание и обретение заветной истины во всей ее полноте — автор воссоздает и в феврале 1837-го, повествуя о кончине Пушкина в письме к его отцу. В лице умершего Жуковский нашел «что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг?» Конечно, нет никаких оснований сомневаться в психологической достоверности этого свидетельства — и тем не менее знаменательна его сродненность со всем духом тогдашней культуры.
Сплошь и рядом сходные, но при этом крайне утрированные картины — порой отдающие непредумышленной пародией — нагнетают даже те литераторы, которые, как, например, Степанов и Вельтман, в целом сохраняют преданность земной жизни и пекутся об ее улучшении. На краю могилы нежные вампиры романтизма наливаются свежей кровью — кровью долгожданного инобытия. Их лица озарены счастливой улыбкой:
«Бледная, задумчивая, она оживлялась, на щеках ее показывался румянец тогда только, когда говорили с нею о жизни за гробом. Тогда глаза ее блистали звездами, щеки алели, как заря небесная». — Н. Полевой.
«Наконец, Алексис открыл отяжелевшие веки и с неизъяснимым выражением небесной радости посмотрел на свою подругу. Жизнь, казалось, уже покинула тело». — Н. Мельгунов.
«Умирающий простирает к небу свои руки <…> на устах является улыбка самодовольствия». — А. Тимофеев.
И дружно со слезою засветилась
Могильная улыбка на устах. —
В. Бенедиктов
«На носилках лежала очаровательной красоты девушка, на щеках румянец не потух, уста улыбались, но глаза ее были неподвижны, окованы смертью». — А. Вельтман.
«С улыбкой на устах усопший — тайну жизни познает». —
С. Темный.
«И, чудо, на лице у умершей мелькнула, так нам показалось, улыбка». — М. Погодин.
«Тих, спокоен был лик умершего; задумчивая улыбка на губах его… Смерть не смела стереть этой улыбки. Он был теперь счастлив… он рассчитывался с жизнию…» — Н. Полевой.
«Глаза его закрылись; по лицу пробежал трепет; улыбка на устах появилась и уже не исчезала»; «Покойник лежал еще в постеле. На лице его изображались спокойствие и удовольствие. Уста сжаты были с улыбкою, — казалось, он глядит на прекрасную картину». — Н. Греч.
«Глаза сомкнуты, как у сонной; на бледных губах улыбка». — А. Степанов, «Постоялый двор». В том же романе сын ликует возле умирающего отца, на радостях «освежая себя шампанским». «—Чему же ты радуешься? — спросил старик с удивлением. — Тому, что вы перейдете за предел здешней жизни в о т р а д н о м с п о к о й с т в и и <…> Предчувствуете ли вы, батюшка, особого рода наслаждение?»
«Она сидела с тою же улыбкою ангельской кротости на полуоткрытых устах <…> Солнце садилось; красноватые лучи, падая на умершую, румянцем счастия оцвечали [sic] мраморную ее белизну и в тусклых очах зажигали светильник новой жизни». — А. Башуцкий.