Новый метафизис
Лишь только приближался сентябрь, он опять начинал чувствовать тревогу и печаль, и даже тоску. Опять те же несбыточные сны приходили, все те же неизбываемые, незабываемые сны. И упрек, что он не все сделал, что мог. Вернее, то, что он должен был совершить и не совершил. Он опять представлял 1 сентября — все ту же умножаемую свою с каждым годом жажду и зависть, которую он испытывал на опустевших утренних улицах, когда молодые люди все уже скрылись за стенами школ, за дверями школы или института. Только он один будет вне. «Что тебе надо еще? — спрашивал он сам себя. — Какого еще образования? У тебя же оно есть, уже есть одно». Но не мог отбросить свое чувство осенней вины. Хотя раньше чувствовал всегда радость от избавления повинностей экзаменов, от постоянной угрозы решающего выбора. Но все переменилось в последние годы. Он увидел себя со стороны. Однажды в зеркале, когда, как ему показалось, он не знал, что за ним наблюдают. И стало ему нелегко быть прежним.
Сны эти были об одном и том же: словно бы он в конце семестра видит, как много несданных, незачтенных предметов, дисциплин перед ним, но с легкомыслием продолжает не столько учиться, сколько проматывать время. Надвигается неизбежная развязка, но тут он выскальзывал в явь. Однако чувство какой-то неизбытой, «незачтенной» вины не уходило. Сон намекал ему на что-то важное, что он должен был еще совершить. И это важное можно было найти только там, откуда он давно уже ушел: из школы, из университета, которые он закончил давно. Но никакие ученые степени, их у него было уже две, не меняли его состояния вины и тихого, но властного указания. Сам он хотел учиться, захотел, просто возжаждал, почувствовал прежний голод. Но ему хотелось не просто «повысить» или «возвысить знание», но начинать, начать словно бы заново. Был он готов к этому — обновлением и молодостью веяло из школ. Но переступить порог университета или школы в качестве преподающего он страшился. Представить себя в роли учителя, преподавателя он не мог. Потому что начавший учить — так он думал, — преподавать то, что преподавали ему самому, начинает умирать. Ведь тем самым он показывает, что уже выполнил свою миссию здесь — вот он наполнился знаниями, а теперь просто их проливает, передавая следующему безымянному ученику. Поэтому с таким ужасом он услышал предложение своего друга — как раз в конце августа прошлого года — о настоятельной просьбе начать преподавать в новом университете. Сам этот гуманитарный университет был сравнительно не новый, но там должны были возобновиться, в который уж раз, Высшие женские курсы, и именно туда, полагал его друг, лежит его дорога учительская. «Новое сейчас — это именно женское, — не понимает это лишь осел», — говорил его друг, тайное имя которого было, впрочем, как раз Ослик (или Ойслик, для совсем уж узкого круга друзей). Не потому, что он был глуп, а как раз из-за склонности к неподвижным и долгим размышлениям. Он сказал Ослику, что пока не готов, что ему надо обдумать все и подготовиться. Но причина истинная была в другом: он понял, что невозможно идти преподавать, не учась самому. Не видел он выхода из такого безвыходного положения, пока среди года не осознал, что может разрешить эту антиномию, эту дихотомию только единственным образом: стать и учеником, и учителем одновременно. Так он сможет вернуться в молодость и вернуть себе молодость. И удержать их в равновесии на своих же руках. При этом его присутствие в этом создававшемся университете будет оправданно.
Так — он себя увидел сейчас в зеркале, где была видна также темная померкшая роза — оставшаяся со дня его рожденья, — значит, розы рождает еще здешняя городская земля, — так же как год назад в августе, когда он все это неясно еще обдумывал, — так же перед зеркалом сидела и она — он видел ее со спины, ее силуэт, но лицо свое в зеркале она заслоняла для него своим затылком, — многократно повторяя свое отражение, приближаясь и отклоняясь. Этот год — он сам называл его подготовительным годом, словно он должен был заново подготовиться к школе — пусть даже высшей, — был посвящен непрерывным занятиям — его как преподавателя, но и как будущего студента, хотя состоится ли это начинание, было все же неясно. Кроме того, он на всякий случай приобрел дополнительный аттестат зрелости — на лестнице перехода в метро на «Новокузнецкой». Собственно, он никого не обманывал, так он себе внушал, — просто он восстановил по памяти свой же аттестат, который давно уже сгинул и сгнил в архивах университета, который он давно закончил. Скрупулезно он восстановил все отметки со всеми болезненными отметинами памяти — лишь год окончания сдвинул на 14 лет позже, было ему сейчас 42, а при его постоянной игре цифровыми соответствиями хотелось ему вернуться в хорошее четное число, и он выбрал 28, полагая, что при нынешней его моложавости и при гримерных способностях некоторых его друзей — были у него и такие — он сможет (почаще затаиваясь в тень) выдать себя за великовозрастного, но все же студента, который вот вдруг решился и поступил — в первый же набор — на эти самые заманчивые Высшие женские курсы — куда принимали — понятно, в основном лиц женского пола, но все же для расцвечивания, так ему сказал Ослик, — предполагалось внедрить в каждую группу и несколько лиц пола противоположного. Именно там надеялся он затеряться в толпе замкнутых на себя юных молодых женских лиц, которые не будут так уж пристально вглядываться в мужское лицо, не будут слишком придирчивыми, будут довольны и тем малым и, может быть, жалким, что им отпустила учебная судьба. Все внимание всех будет уделено, несомненно, женскому контингенту, а на него будут только изредка обращать внимание. Не то что видя в нем подсадную утку, но все же дистанцируясь, что, в общем-то, хорошо для него. В себе он чувствовал не просто стремление к умножению знания — непрерывно читать и расти над собой входило в его круг повседневных обязанностей как философа по профессии (сомнительной профессии, конечно). Здесь было что-то более глубокое, чем желание получить второе, третье, невесть какое, высшее или сверхвысшее образование. И не только тоска об уходящей, скрывающейся за учебными дверями собственной молодости. Во всем он чувствовал разлитый упрек, смысл которого ему был неясен, но неуклонен.
То не был один и тот же повторяющийся сон, нет, это были весьма вольные вариации на тему, внешний смысл которой был понятен, но скрытый призыв ускользал. Но все же всегда это был сон о невыполненном задании. Ему всегда снилось, что он где-то уже на старшем курсе какого-то (варианты были различными) весьма сложного вуза. Но в этом университете он не посещает какой-то цикл лекций или семинаров, правда, непонятно по какой причине, — ничто, казалось бы, не должно мешать ему присутствовать там, если он так переживает. Никакие внешние жизненные обстоятельства не преследовали его и не являлись, казалось бы, препятствием. Но все же он сознавал, с каждой неделей неизбежней — а во сне проходили иногда буквально месяцы, — что он глухо приближается к финалу, — неотвратимо его путь учебы прервется, должен был прерваться.
Во всем этом сне ему виделось все же указание на то, что он чего-то важного в жизни не понял или не совершил. Он просыпался всегда с полным убеждением, что так и произошло и что ему опять надо начинать заново, и лишь после долгого самоубеждения, где присутствовали и логические доводы, чуть ли не предъявление себе диплома, — ему удавалось уверить себя, что все в порядке, ему не надо начинать заново учиться.
И все же он завидовал всем идущим в школы, особенно первоклассникам, но он не знал, куда бы ему сильнее хотелось устремиться: за школьниками или студентами, словно ему хотелось войти сразу в несколько классов и аудиторий, а его присутствие только в одной комнате не успокоит его жажду, а только усилит разочарование. Он начинал думать, что избавиться от навязчивого и, в общем-то, мучительного сна (хотя почему так уж надо избавляться от таких снов-упреков, представляющих собой пробуждение совести или вины во сне, непонятно) можно лишь одним: действительно начать учиться заново. В буквальном смысле. Стать первоклассником (не второгодником, но во второй раз попробовать войти в ту же жизнь, в тот же, хотя и другой уже класс) или первокурсником. Пойти на это унижение и самоумаление. Буквально это совершить казалось невозможным, но мысленно он был к этому уже готов. Взглянуть на мир новыми глазами ребенка-дошкольника, которому сразу же начинают внушать небывалые истины, но ты, взрослый внутри этого ребенка, будешь сознавать, что все не так просто или вообще не так, но ты умалишь себя, ты заставишь писать себя под диктовку, хотя, конечно, это совсем не то, что тридцать—сорок лет назад. Всё же истины эти немного изменились. Изменилась форма, сама форма школьников, их униформа (так ему хотелось сказать) изменилась. Но он понимал, как это глупо, и чувствовал красноту стыда на лице, хотя понимал, что не видит себя и что «краснота» — это такой же вымысел и заемное слово, как и его мысли о желании пойти в первый класс. «Этот подвиг унижения (или уничижения) не для меня, но можно попытаться стать молодым студентом — в свои сорок два я выгляжу достаточно моложаво и даже молодо. Никто, конечно, за двадцатилетнего меня не примет, но при надлежащем гриме двадцать восемь лет я смогу себе дать. Прошедшему уже сложный жизненный путь (не скажу, но легко представить какой) и выглядящему старше своих двадцати восьми лет. Но пришедшему в университет по наивности. Полагая, что знания что-нибудь значат. А на самом деле совсем за другим пришедшему сюда — чтобы в свои двадцать восемь не находиться в это страшное первое сентябрьское утро на улице. Чтобы скрыться в тенистой аудитории».
«Если мне предлагают учить, значит, я не способен учиться, значит, я завершен» — спрашивал он сам себя, потому что понимал, что обращаться с таким вопросом к своему практичному другу бесполезно. Все это вселяло в него старую тоску и тревогу. Он был изъеден рефлексией, как ледяная глыба весной. Хотя никто не требовал от него ничего и не понуждал. Но он знал, что только он может изменить свое состояние или движение свободы, к свободе. «Минет год, и никто не заметит, что со мной все могло быть иначе, — шептал он себе. — Никто не заметит изменений. Всем все равно. Все воспримут орнамент предметов как должное. Любой волен переставить, хотя бы мысленно, две фигуры людей на улице. Никто ничего не заметит. Но мне не близка такая свобода, хотя я чувствую себя в ней, как птица в воздухе, я хочу и чего-то иного».
«Стать первоклассником первоклассным». Так говорил он себе, сидя в своей квартире перед зеркалом (старинным темным зеркалом в прихожей — он задержался перед ним и стал вглядываться в свое лицо, словно пытаясь снять и увидеть все сразу слои и тени времени, покрывшие его столь знакомое лицо), в двадцатых числах августа, когда душное августовское московское солнце изгоняло всякую мысль о каком-либо повторении. Этим днем он получил неожиданное подтвержденье, что его заявка на
немыслимую, казалось бы, тему «Готфрид Лейбниц и проблема абсолютного нуля в математике», посланная в фантастический этот фонд «Зорро», получила одобрение. Что, казалось бы, надо было ему еще. Вероятно, его жизнь теперь как-то будет на три года обеспечена. Редкая удача. Все его сотоварищи-философы изощрялись в выдумывании невероятных предло- жений в этот призрачный фонд — ведь было известно, что только безумные идеи там подтверждаются, но, кажется, лишь он удовлетворил это скрытое в тумане секретности и конфиденциальности сообщество. Кто решал в этом Фонде, было абсолютно неизвестно. Рецензент давал страшную клятву (поощряемую тоже страшным по величине гонораром) о неразглашении — в противном случае ему грозила чуть ли не опись имущества — бред, конечно, никто не слышал ни о чем подобном, но и случаев разглашения тоже не было.
Он глядел в это августовское зеркало и пытался вспомнить, как его зовут. Видел в зеркале оставшиеся от далекого уже праздника дня рождения темные высокие розы, померкшие, но все еще похожие на пагоду. Ему казалось, что во вглядывании в это прозрачное стекло он достиг такой степени отрешенности, что все слова и имена отошли от него. На самом деле он подозревал, что это была просто лень, ему удалось отдалить от себя звук и смысл своего имени и не хотелось приблизить его. В этой блаженной лености вместе с тем он вдруг осознал, что решение фонда (если он не состоял всего из одного человека, который все решал по произволу) было определенным знаком ему. Прямым указанием, что надо что-то изменить в своей медленной и инерционной жизни. Сам он не понимал, почему он так решил. И почему осознал, что настало время перемены участи.
Фонд этот был основан неким некогда невероятно богатым человеком, который решил именно в России (хотя и не только здесь) открыть прииски по поиску идей. Собственно, основным его устремлением, неясно обозначенным, было возрождение средиземноморской мощи мысли и духа, утраченной во мгле веков. Собрав в себе, казалось бы, все национальности из этой области мира, он отыскал в себе часть и русской крови — не то 1/16, не то 1/32 (о, это чисто космополитическое стремление найти музыкальные доли своего происхождения), и это, по-видимому, побудило его бросить взор на Россию, хотя устремление российское в полдневную, средиземную сторону тоже было, наверное, ему известно. Человек этот поощрял только перспективные безумные идеи, но как найти это сочетание и, главное, как удовлетворить желание «Зорро», было не известно никому. В Угловом переулке в Москве висел лишь единственный ящик, куда опускались конверты с заявками. Больше ничего не было известно. Заявки принимались в произвольном виде (впрочем, оговаривалось, что они не могут превышать тридцати страниц). Больше не было известно ничего. Поговаривали, правда, что «Зорро» этот был знаком со вдовою Аристотеля Онассиса, но что скрывалось за этим шифрованным сведением, было все равно не понять, как если бы сказали, что он был знаком с Осирисом или общался с философом Аристотелем.
Только сейчас, сидя перед тем же зеркалом, он понял вдруг, что название его заявки странным образом созвучно с названием самого Фонда. Но было ли это одной из причин, повлекших «неотказ», — так из странной предосторожности (чтобы это не исчезло из реальности) называл он решение Фонда, — он не знал. Может быть, сыграло время дня, которое он выбрал, чтобы опустить конверт там, в Угловом переулке. Наверняка всевидящее око, запрятанное где-то рядом, обратило на это внимание. Почему-то ему показалось, что надо приблизиться и опустить конверт именно в определенное время. Не в полночь, когда все время обнуляется, и вроде бы это могло бы намекнуть на смысл совершающегося. Нет, это, должно быть, было что-то другое. Смысл этого мог быть понят только при проникновении в смысл его гипотетической философской работы, которая почему-то связалась в его сознании с Лейбницем. Нуль абсолютный в математике здесь понимался как абсолютный нуль температуры в физике, то есть приближаемая, но недостижимая величина. Впрочем, на этот счет у него были сомнения. Но именно математический нуль, который всеми так легко писался и проходился во все стороны, представился ему вдруг точкой идеального и недостижимого предела. Того предела недостижимого идеала, который знает лишь Ахилл, замедляясь и проникая все глубже в раскрывающийся воздух в устремлении за своей черепахой. Соотносимого с бесконечностью, впрочем, здесь ничего нового не было — топологическое перекручивание нуля (так он выражал простую операцию со знаком) и низведение его в упавшую восьмерку и означало для него встречу, актуальную встречу с бесконечностью. Сама знаменательная любовь Готфрида Лейбница к созданию новых знаков и приданию этому мистического смысла породила отчасти название его работы.
Давая своей работе такое название, он сам не знал точно, что за ним может скрываться, зная только, что поиск этого смысла и есть цель работы, поскольку обозначение абсолюта в некоторой науке не предполагает обязательной недоступности его, — так Северный Полюс может быть достигнут, но останется все же порождающим смыслы понятием. Однако он полагал, что может определить что-то вообще доселе небывалое. Абсолютный нуль ему виделся даже более историческим смыслом, верстовым столбом, к которому может быть привязана за уздечку лошадь Мюнхгаузена, когда вокруг снежная пустыня. Он хотел, благодаря ему, увидеть самого Лейбница, задержавшимся во времени. Но когда он сказал о своей «нулевой удаче» Ослику, тот тут же призвал это включить в гипотетический курс лекций, которые, как предполагалось, он начнет читать для слушательниц, студенток курсов, — и для себя самого — поскольку он становился студентом этих женских курсов, — включить эту проблему достижимого—недостижимого. Теперь не обязательно было идти в его институт, где он работал, философствовать — впрочем, он и так там редко бывал, а можно было начать новую трудовую и учебную жизнь — стать профессором (это было ему несомненно обещано) и молодым, хотя уже и подержанным, потертым жизнью студентом.
Понятно, что курсы эти (как их ни называй) открывали и закрывали за последнее время много раз, цитируя при этом Ключевского, его речь, когда-то произнесенную при закрытии Высших женских курсов; говорил он о них как о первых рассадниках высшего женского образования в нашей стране, и о том там было сказано, что впервые здесь отнеслись с полным доверием к уму русской женщины, признав, что он безопасно может подняться на высоту высшего образования, на которой и у мужчины нередко кружится голова. Что хотя все закрывается, но в будущем все еще скажется. Но сейчас затевалось действительно нечто неслыханное. Невиданное ни здесь, ни там. К организации были подключены, как говорили, лучшие умы. Но не всегда все можно создать умом, с этим тоже надо было считаться и это тоже понимать.
Для себя-студента он уже присмотрел особенно острую опасную бритву, чтобы бриться начисто, набело, вернее, начерно, чтобы ни один седой волос бороды не проступил, для себя-профессора давно приглядел парик, затемненные очки и черную бороду, которая, как облако, должна была окутать его все еще молодое лицо.
Он увидел ее еще раз перед зеркалом — перед своим (старинным маминым зеркалом, в которое он любил заглядывать в прихожей — было еще оставшееся мамино трюмо — в комнате — в которое он не любил заглядывать — там он видел свой профиль — в боковой створке — таким, как видят его другие, — но себе — таким, как видят его другие, он не мог посмотреть прямо в глаза — вероятно, законы физики, которые он плохо знал, не позволяли, но почему он должен был принимать за свое лицо то, что предъявляло ему зеркало, а не тот огромный и темный мир его прихожей и дальше, за пределами его квартиры — который он видел, и тот мир видел его) зеркалом он увидел еще раз ее — незнакомый юный девичий силуэт, он не мог увидеть ее лицо, потому что она вглядывалась в свое лицо в зеркале — решая важнейшую юную девичью и женскую свою задачу, а он не мог увидеть его, потому что был сзади, за ее затылком, он мог только различить отблеск ее темных волос – вернее, запах этого отблеска, который, как ему показалось, он узнаёт. Он знал, что этот силуэт не похож на силуэты портретов его мамы, но то, что он увидел его в раме маминого зеркала, заставляло вглядываться в него.
Неслыханно сложная это задача — так он думал — описать словами, вразумительными и образными словами то, что не видишь, а он ее не видел. Именно это надо сейчас сделать, потому что ее контур — женственный контур со спины сидящей перед зеркалом юной девушки. Он думал, что она молчалива, даже сама с собой она, кажется, не разговаривает в этот миг, когда она вся погружена в свое отражение. Взгляд ее сумрачный и, как сказали бы, наверное, в XIX веке, туманный. Почти неразличимы и неразлучны (так ему хотелось сказать) ее глаза — самое ясное сейчас в этом облике. То, что ей предстоит, она знает, но это ничего не значит, если это не совершить. Но она хочет познать это не вовне себя, хотя какое имеет зеркальное отражение к самому человеку — сложный вопрос, но вглядевшись в свое лицо. Женственный контур, женственный контур со спины девушки у зеркала и потому заграждавший ее лицо он увидел на миг — это не был его силуэт (хотя он думал о себе из-за этих Курсов отчасти в женском роде — если и не о курсистке, то о «курсисте», — лице и падеже, как он выражался), но то был контур реальной девушки, которая не только убирает свои волосы, но и гадательно вглядывается в зеркало, чтобы обнаружить, что и, точнее, кого принесет, привлечет ей новый учебный год, который, словно бы по допетровскому, почти допотопному календарю, должен был начаться с 1-го сентября.