Габриэль Гарсиа Маркес. Хроника одной смерти, объявленной заранее
Объяснение попытки
“Квадратура круга” – сказано про перевод.
То есть решать_то можно – решить нельзя. Написанное иноземцем доступно в полной мере лишь его соплеменникам, обитающим в пространстве_времени родного иноземного языка. Удел прочих – приблизительность, всякий перевод – версия. У англичан Шекспир навеки один, а русских шекспиров может быть сколько угодно.
Таково дополнительное оправдание. Теперь – основное. Больше чем полжизни назад я, не помышлявший тогда ни о каких переводах, вдруг увлекся испанским. “Вдруг” – потому что она возникла внезапно.
– Знакомься, – сказали мне, – молодая писательница. Из Барселоны.
– Ду ю лайк Ленингрэд? – находчиво сверкнул я.
– O! – с надлежащим восхищением сказала она. И мы встретились глазами.
Забросил всё, нырнул в учебники. Друзья крутили пальцем у виска – не знали мотива. Понемногу стали возникать кастильские слова и фразы. Потом вдруг обнаружилось: могу ей что-то изъяснить на ее родном языке! (Хотя вообще-то родным был каталонский.) Она моим корявым бормотанием тщательно восторгалась – в ней гармонировали сострадание и юмор. Для самоутверждения перевел два рассказика какого-то кубинского классика. Их напечатали. Я кичился. Жил отрезками: от ее приезда в Союз – до следующего ее приезда. В один из них она привезла повесть Маркеса. “Хроника одной смерти…”. Меня сразило. Я не выпускал книгу из рук. Дочитывал до конца и начинал с начала. Всё сошлось для меня тогда на этих страницах – язык, любовь, надежда, невозможность…
В очередной раз уезжая, она сказала:
– Может быть, переведешь?
В очередной раз оставаясь ждать ее, ответил:
– Завтра же и начну.
Оба шутили – ничего не знали заранее, и «смерть» была только словом.
А потом смерть вышла из кавычек… Слово обрело смысл: никогда.
Осталась «Хроника».
Я не мог не попытаться. Появлялись переводы: один, за ним – другой… Я принимал их к сведению и продолжал истязать себя собственным. Отчаивался, бросал, приступал снова. Наконец изнемог, посмеялся над собой и оставил вовсе.
А дальше как в романе: «Прошло тридцать лет». И начался рецидив.
Да простят эксперты и ревнители, ни на одного из русских маркесов не посягаю. Да простит подлинный и единственный – почему-то кажется, он бы понял. В любом случае одно произошло: я освободился. Кастильские слова уплывают из памяти.
Ничто не повторится никогда.
Михаил Мишин
_________________________________________________________________
В тот день, когда его собирались убить, Сантьяго Насар поднялся в 5.30 утра, чтобы встретить пароход, на котором прибывал епископ. Ему снилось, что он шагает сквозь рощу фиговых деревьев под ласковым дождем, и какое-то мгновение во сне он был счастлив, однако проснулся с ощущением, будто с головы до ног обгажен птицами.
“Ему всегда снились деревья”, – сказала мне Пласида Линеро, его мать, вспоминая двадцать семь лет спустя подробности того злосчастного понедельника. “Неделей раньше ему приснилось, что он летает в самолете из фольги, один среди миндальных деревьев, и веток не задевает”, – сказала она мне. У нее была заслуженная репутация правдивой толковательницы чужих снов, – само собой, пересказывать их ей всегда следовало натощак, – и, тем не менее, она не распознала мрачного предвестья для собственного сына не только в этих двух сновидениях, но и в других снах с деревьями, о которых он говорил ей в дни, предшествовавшие его смерти.
Сантьяго Насар также не понял предзнаменования. Он спал мало и плохо, не снимая одежды, и проснулся с головной болью и привкусом меди во рту, но отнес это к нормальным последствиям свадебной гулянки, затянувшейся далеко за полночь. Больше того, многие из тех, кого он встретил, начиная с 6.05, когда вышел из дому, и до той минуты час спустя, когда его зарезали, точно поросенка, помнили, что выглядел он немного сонным, но пребывал в хорошем настроении и в разговоре с каждым заметил, между прочим, что день будет чудесный. Ни у кого не осталось уверенности, что он имел в виду погоду. Многие сходились в своих воспоминаниях на том, что утро было сияющее, что с моря сквозь банановые рощи летел легкий бриз, и такие мысли естественны, поскольку речь шла о порядочном феврале той эпохи. Но большинство утверждало, что день выдался пасмурный, небо покрывали темные и низкие тучи, воздух пропитался гнилостным запахом стоячей воды, а в момент, когда свершилось несчастье, накрапывал мелкий дождь, такой же, как тот, что видел Сантьяго Насар в приснившемся ему лесу. Сам я восстанавливал силы после свадебного загула в апостольском лоне Марии Алехандрины Сервантес и с трудом проснулся, когда ударили набатные колокола, решив, что звонят в честь епископа.
Сантьяго Насар надел белые полотняные брюки и рубашку, стиранные без крахмала, точь-в-точь как те, что надевал днем раньше, на свадьбу. То был его наряд для особых случаев. Если бы не визит епископа, он бы выбрал костюм цвета хаки и ботфорты – так он одевался по понедельникам, когда ездил верхом в Дивино Ростро, скотоводческую асьенду, которую унаследовал от своего отца и которой управлял с большим знанием дела, но без особого успеха. В горы он отправлялся, пристегнув к поясу “магнум_357”, армированные пули которого, по его словам, могли развалить надвое лошадь. Когда наступал сезон куропаток, он брал с собой еще и снаряжение для соколиной охоты. Помимо этого в шкафу он хранил винтовку “манлихер_шёнауэр-30.06”, ружье “холланд-магнум-300”, ружье “хорнет-22” с двукратным оптическим прицелом и автоматический винчестер. Спал он всегда так же, как спал его отец, – засунув оружие в наволочку подушки, но в тот день, прежде чем покинуть дом, он вынул из револьвера патроны и положил его в ящик тумбочки. “Он никогда не оставлял его заряженным”, – сказала мне его мать. Я это знал и знал также, что оружие он держал в одном месте, а патроны прятал в другом, отдаленном, чтобы никто даже случайно не мог поддаться искушению зарядить оружие в доме. Это мудрое правило ввел его отец, после того как однажды утром служанка, меняя наволочку, тряхнула подушку, и револьвер, упавший на пол, от удара выстрелил, и пуля, пройдя через шкаф, пробила стену, с боевым свистом прошила столовую соседского дома и превратила в гипсовую пыль статую святого в человеческий рост, стоявшую в главном алтаре церкви на другой стороне площади. Сантьяго Насар, бывший тогда совсем еще ребенком, накрепко запомнил этот злополучный урок.
Последним воспоминанием матери о сыне были его торопливые шаги по спальне. Он разбудил ее, пытаясь на ощупь достать из аптечки в ванной таблетку аспирина; она зажгла свет и увидела его в дверях со стаканом воды в руке – таким ей предстояло запомнить его навсегда. Тут-то Сантьяго Насар и рассказал ей про свой сон, но она не придала значения деревьям.
– Птицы – это всегда к здоровью, – сказала она.
Она смотрела на него из того же гамака, лежа в той же позе, в которой я нашел ее, изможденную дотлевающей старостью, когда вернулся в этот богом забытый городок, чтобы попытаться заново сложить разбитое зеркало памяти из множества разлетевшихся осколков. Она уже с трудом различала очертания предметов даже при полном свете, к ее вискам был приложен компресс из целебных листьев – от вечной головной боли, которую оставил ей сын, когда в последний раз прошел через спальню. Она лежала на боку и, цепляясь за веревки в изголовье гамака, силилась приподняться, а в полумраке висел запах крестильной купели, который поразил меня в день преступления.
Едва я появился в дверном проеме, как она приняла меня за свое воспоминание о Сантьяго Насаре. “Он там же стоял, – сказала она мне. – В белом льняном костюме, стиранном в простой воде, потому что кожа у него была такая нежная, что не выносила шуршания крахмала”. Она долго сидела в гамаке, жуя семена кардамона, – до тех пор, пока ей не перестало казаться, что вернулся ее сын. Потом вздохнула: “Он был мужчиной моей жизни”.
Я увидел его в ее памяти. В последнюю неделю января ему исполнился двадцать один год, он был стройным и светлокожим, с арабским разрезом глаз и вьющимися волосами отца. Он был единственным ребенком от брака, заключенного по расчету и не знавшего ни мгновения счастья, но сам казался счастливым – и при отце, пока тот внезапно не умер тремя годами раньше, и оставаясь с матерью – до понедельника своей собственной смерти. От матери он унаследовал инстинкт. От отца с малолетства перенял умение обращаться с огнестрельным оружием, любовь к лошадям и секреты выучки ловчей птицы, от него же перенял и умение сочетать храбрость с осмотрительностью. Между собой отец и сын говорили по-арабски, однако не в присутствии Пласиды Линеро, чтобы та не чувствовала себя лишней. В городке их никогда не видели при оружии, лишь однажды они привезли своих ручных соколов – чтобы показать искусство соколиной охоты на благотворительной ярмарке.
_______Смерть отца вынудила сына по окончании средней школы прервать образование и взять на себя управление семейной асьендой. Характер у Сантьяго Насара был легкий – веселый и миролюбивый.
В тот день, когда его собирались убить, мать, увидев сына во всём белом, подумала, что день-то он и перепутал. “Я напомнила ему, что был понедельник”, – сказала она мне. Но он объяснил ей, что надел парадный костюм на всякий случай – вдруг удастся поцеловать перстень епископа. Она не проявила ни малейшего интереса.
– Да он и с парохода-то не сойдет, – сказала она ему. – Пошлет, как всегда, благословение по долгу службы, да и поплывет, куда плыл. Он этот городок ненавидит.
Сантьяго Насар знал, что она права, но помпезность церковных обрядов действовала на него неотразимо. “Это как кино”, – сказал он мне однажды. Его мать, в отличие от него, волновало в прибытии епископа единственное – чтобы сын не попал под дождь, потому что ночью она слышала, как он чихал во сне. Она посоветовала ему взять зонт, но он лишь махнул ей на прощанье рукой и вышел из комнаты. Она видела его в последний раз.
Виктория Гусман, кухарка, уверяла, что дождя не было ни в тот день, ни вообще в том феврале. “Наоборот, – сказала она во время нашей беседы незадолго до ее смерти, – солнце начинало палить даже раньше, чем в августе”. Она разделывала к обеду трех кроликов, стоя в окружении изнывающих от нетерпения собак, когда в кухню вошел Сантьяго Насар. “Каждое утро с таким лицом вставал, будто ночью невесть чем занимался”, – вспоминала Виктория Гусман без всякой любви. Дивина Флор, ее дочь, у которой только начиналась пора цветения, подала Сантьяго Насару чашку кофе без сахара, добавив туда тростниковой водки, – как и всегда по понедельникам, – чтобы помочь ему справиться с перегрузками минувшей ночи. Громадную кухню с шепчущим пламенем плиты и спящими на насестах курами наполняло дыхание тайны. Сантьяго Насар разжевал еще одну таблетку аспирина и начал долгими глотками пить кофе, он сидел и о чём-то неторопливо размышлял, не сводя взгляда с двух женщин, потрошивших у плиты кроликов. Несмотря на свой возраст, Виктория Гусман хорошо сохранилась.
Девушка же, пока еще немного угловатая, казалось, задыхается от натиска гормонов. Сантьяго Насар схватил ее за руку, когда она подошла забрать у него пустую чашку.
– Пора уж тебя объездить, – сказал он ей.
Виктория Гусман показала ему окровавленный нож.
– Оставь ее, красавчик, – серьезно приказала она ему. – Из этого колодца тебе не пить, покуда я жива.
Саму ее совратил Ибрагим Насар в расцвете девичества. Несколько лет он предавался с ней тайным любовным утехам в стойлах асьенды и привел в свой дом прислугой, когда страсть угасла. Дивина Флор, ее дочь от мужа, появившегося позднее, считала себя предназначенной для тайного ложа Сантьяго Насара, и эта мысль заранее заставляла ее трепетать. “Такого мужчины, как он, не рождалось больше”, – сказала она мне, тучная и увядшая, окруженная детьми от других любовей. “Вылитый папаша был, – перебила ее Виктория Гусман. – Такое же дерьмо”. И всё же невольно вздрогнула при воспоминании об ужасе, который охватил Сантьяго Насара, когда она выскребла кроличьи внутренности и швырнула собакам еще дымящиеся кишки.
– Не будь дикаркой! – сказал он ей. – А если бы это был человек?
Виктории Гусман понадобилось почти двадцать лет, чтобы понять, отчего мужчина, привычный к убийству беззащитных животных, вдруг выказал такой ужас. “Боже правый! – воскликнула она со страхом. – Выходит, то было ему откровение!” Однако столько старой злобы скопилось в ней к утру преступления, что она продолжала скармливать собакам кроличьи потроха только для того, чтобы отравить Сантьяго Насару завтрак. Такова была картина до момента, когда весь городок был разбужен сотрясающим воздух ревом парохода, на котором прибывал епископ.
Их дом был некогда двухэтажным складом со стенами из неструганых досок и двускатной цинковой крышей, с которой грифы высматривали портовые отбросы. Его построили в те времена, когда река была столь услужлива, что многие морские баркасы и даже некоторые большие пароходы отваживались подниматься к нам по заболоченному устью. Когда Ибрагим Насар с последними арабами приехал сюда под конец гражданских войн, морские пароходы к складу уже не подплывали – изменилось течение реки, – и он стоял без всякой пользы. Ибрагим Насар купил его за бесценок, намереваясь открыть лавку заграничных товаров, которую так и не открыл, и, лишь собравшись жениться, превратил склад в жилой дом. На нижнем этаже он устроил залу, которую использовали для самых разных нужд, в задней части дома оборудовал конюшню на четырех лошадей, комнаты для прислуги и кухню, как на асьенде, с окнами на порт, откуда днем и ночью просачивалось зловоние стоячих вод. Единственное, что он оставил нетронутым, была винтовая лесенка в зале, уцелевшая после какого-то кораблекрушения. На верхнем этаже, где прежде помещалась таможня, он сделал две просторные спальни и пять комнатенок для многочисленных детей, которых намеревался завести, и соорудил деревянный балкон прямо над миндальными деревьями площади – там Пласида Линеро сидела мартовскими вечерами, пытаясь утешиться в своем одиночестве.