Сергей Шикера «Выбор натуры»
I
Свеча на столе догорала, а другой в доме не было. Сараев перевел взгляд на гостя, еще раз попытался его
вспомнить и не вспомнил. Он опустил лицо и с наслаждением закрыл глаза.
Как только подсевший к нему в «Виктории» моряк, загадочно улыбаясь, произнес: «Вы Сараев, Андрей
Андреевич? Режиссер? Вы меня, конечно, не помните…», — Сараев сразу же его оборвал и заявил, что будет
вспоминать сам, без подсказок, и показывал моряку ладонь всякий раз, когда тот порывался объясниться. Он лишь позволил незнакомцу назвать род занятий и имя, только имя. Звали его Павлом. Лет ему было
около тридцати. «Не торопись. Вспомню. Само выскочит», — успокаивал Сараев. Глядя на моряка, он думал, что мог бы забыть и двухметровый рост, и грубое лицо, и грустную многозначительную усмешку, в которую то и дело складывались мясистые губы, и черную, как вакса, щетину на широких щеках, но уж эти хрустально чистые карие глаза с длинными ресницами вряд ли бы бесследно исчезли из памяти. Что-то тут было не так.
Из закрывшегося подвала они, прихватив вина, поднялись к Сараеву домой, где уже сутки не было света, и вот в родных стенах, в темноте его развезло.
— Ну что, не вспомнили? — спросил моряк.
Сараев, не поднимая головы, дернул плечами. Ему уже было все равно. Возможно, знакомство было столь мимолетным, что и вспоминать не стоило.
— Я Павел Убийволк, мальчик с фокстерьером, — сказал моряк. — Помните такого?
Сараев некоторое время сидел неподвижно, потом размеренно закивал. И подумал: пора это прекращать, а то они летят и летят ко мне изо всех темных углов, как дурная мошкара на свет. Зачем они мне? Я их не звал. Спать.
Мальчика с фокстерьером и с грозной фамилией Убийволк он вспоминал утром, стоя с чашкой кофе у окна. Да, «мальчик с собакой», эпизодическая роль в его втором, незаконченном фильме. Едва начатом фильме… Ух ты! У самых глаз за окном, как из воздуха, появился дятел. Быстро оббегав и облетев дерево и ни разу по нему не стукнув, он меньше чем через минуту упорхнул. Платан за окном стоял так близко к дому, что взгляду открывалась только срединная часть его необъятной кроны. Кривизна покоробленных долгим зноем листьев и многочисленные рыжеватые шары на длинных черенках сообщали ему в эту пору дополнительную узорчатую нарядность. Не дать ли этому красавцу имя, подумал Сараев и тут же набрал их с десяток: Борободур, Бранденбург, Бахчисарай, Будденброк, Баальбек, Бомбей… Неизменная начальная «Б» подчеркивала богатырскую мощь дерева, а перечень имен, скорее всего, был навеян рассказами мореплавателя Убийволка, пестревшими чужеземными названиями.
Вчера Сараев немного перебрал. Не много, но перебрал. Состояние теперь было так себе. Не похмелье, слава богу, а всего лишь легкий озноб да время от времени набегавшая тень беспричинной тревоги. Ну и никуда не девшийся скверный осадок — деньги, на
которые Сараев вчера начал пить, чтобы от него избавиться, он выпросил накануне у случайного собутыльника. Позавчера вечером подвал был полон, и трое юношей сели за сараевский стол. Такие аккуратные, хорошо одетые молодые люди в «Викторию» заходили
не часто, разве что выпить по внезапно свалившемуся поводу или отметить случайную встречу. Заведовал столом, то есть бегал к стойке, веселый говорливый паренек, полнеющий, с наметившимися залысинами; он же попутно угощал Сараева. Однако просить
деньги Сараев решил не у него, а у неприятного брюнета с холодными глазами и румянцем цвета ветчины, с которым он несколько раз безуспешно пытался заговорить. Всего противней было, что своей жалкой просьбой Сараев почему-то еще и надеялся расположить к себе надменного юношу, вызвать у него сочувствие, даже симпатию. Что-то такое в сбивчивом сараевском обращении тот, очевидно, уловил и, протягивая новенькую бумажку, вложил в ленивый жест и в сопровождавшую его ухмылку столько брезгливого презрения, что Сараев еще с четверть часа, пока компания не ушла, сидел, виновато улыбаясь, держа купюру между пальцами, не решаясь сложить ее и спрятать в карман.
Такой вот кусающий себя за хвост зеленый змий: унижаться, чтобы было на что завтра это унижение залить… Ладно, что уж теперь вспоминать. Было и было.
Бывало и не такое. Просто надо завязывать с этим пьяным попрошайничеством, постепенно входящим в привычку.
Одевшись, Сараев по заведенному недавно вновь обыкновению подошел к зеркалу. Долгое время он заглядывал в него лишь мимоходом и за летучими процедурами — пригладить волосы, поправить заломившийся воротник рубашки — не успевал толком себя
рассмотреть. Теперь, когда с легкой руки продюсера Вадима начались встречи с «нужными» людьми, к чему готовиться приходилось чуть тщательней, чем к походу за хлебом, Сараев едва ли не заново привыкал к своему отражению. Все последние месяцы он сидел сиднем, дряхлел, оплывал, внутренние часы, казалось, отсчитывали уже шестой десяток, подбираясь к середине, и тут на тебе — всё тот же юношеский габитус и то же моложавое лицо, по которым его тотчас узнавал любой, перекинувшийся с ним двумя-тремя словами четверть века назад. Разве что чуть прибавилось седины. Не Дориан Грей, конечно, но и не безнадежный пенсионер с одышкой и угасшим взором, каким он себя ощущал.
Некоторой мешковатости, впрочем, нельзя было не заметить. Что с его образом жизни и при отсутствии в доме утюга было неудивительно.
II
С улицы натянуло бензиновой вони, и пришлось открыть входную дверь.
Обуваясь, завязывая шнурки, Сараев чувствовал, как набрякают, тянут голову еще ниже складки вокруг губ и сами губы, отекают и будто увеличиваются щеки… Нет, не Дориан Грей. Снял с вешалки рюкзак и вернулся в комнату. По жестяному навесу над балконом шумно, как будто проверяя его на прочность, топтались голуби.
Опять на неделю раньше, чем следовало, закончились деньги (вот уже второй месяц, как они стали уходить быстрее, хотя трат вроде бы не прибавилось), и Сараев решил навестить своего старого приятеля Прохора, торговавшего книгами на Куликовом поле.
Вся, когда-то вполне приличная, библиотека теперь умещалась в единственном книжном шкафу. Сараев достал из него черный трехтомник Гофмана, потом, немного подумав, снял с нижней полки плотный, увесистый, отпечатанный на мелованной бумаге фотоальбом с видами итальянской Лигурии и без всякого сожаления, беспокоясь лишь о том, чтобы книги заинтересовали покупателя, уложил их в рюкзак. Сам он, с тех пор как год назад испортился телевизор, разгонял скуку старыми, купленными еще лет двадцать с лишним назад энциклопедиями и справочниками и ничего другого, кроме них да иногда газет, не читал.
Уже оказавшись у двери, Сараев вернулся на середину кухни и некоторое время простоял, упершись взглядом под ноги. Потом, gридерживая у бедра рюкзак, опустился на корточки и еще какое-то время разглядывал пол под собой. Наконец поднялся и вышел.
Запах бензина шел от стоявшего под балконом бежевого, ладного, с низкой посадкой грузовичка. Молодой загорелый рабочий в красной косынке стягивал с кузова мешок за мешком и перебрасывал их на подоконник раскрытого окна, из которого неслись гулкие
сердитые голоса. Сараев невольно приостановился, задумавшись о том, насколько тоньше теперешнего был его детский нюх. В станице Беспечной, где они с матерью проводили каждое лето, сын хозяев часто подкатывал к воротам на зиловском самосвале, и Сараев смог бы и сейчас с закрытыми глазами отличить запах подбитых жирной грязью широких крыльев над огромными колесами от запаха самих колес. Или радиатора.
А уж сколько разных было в кабине! Всегда горячее дерматиновое сиденье, резиновый коврик под ногами, оплетка руля из цветной телефонной проволоки, плюшевая бахрома под потолком и, наконец, бардачок со всем неисчерпаемым содержимым. И, кажется,
все они, тонкие и грубые, приятные и не очень, до сих пор в первозданном виде хранились в памяти. Но вот сейчас, стоя у распахнутой двери грузовичка, он ничего, кроме обобщенного запаха разогретого металла да того же бензина, не чувствовал.
На книжных развалах Прохора уже могло не быть, и Сараев решил идти к нему домой, на улицу Щепкина; звонить не стал из опасения, что тот перенесет или отменит встречу.
Двадцать лет назад Прохор (Игорь Прохоров) в составе осветительной бригады работал на первой картине Сараева и начинал с ним вторую. Немногословный подтянутый молодой человек, не бравший в рот спиртного и каждую свободную минуту нырявший
в книгу, выделялся на фоне нетрезвой осветительской братии. Так же, на расстоянии, он держался и со всей прочей киностудийной публикой: дружбы ни с кем не водил, в застольях участия не принимал, в работе был подчеркнуто вежлив и исполнителен. Его ежегодные попытки поступить учиться на режиссера не имели успеха ни в Москве, ни в Питере, ни даже в Киеве.
Приятелями они стали уже после того как Сараев уволился со студии по собственному желанию — поступок, которым Прохор долгое время не переставал восхищаться.
В самый разгар известных исторических событий, когда по живому перекраивалось всё и вся — от государственных границ до убеждений и биографий, — Прохору вдруг улыбнулась (да еще как широко!) удача.
В режиссеры тогда дружно повалили актеры, сценаристы, операторы — все, кому было не лень и кто мог дотянуться, вплоть до помрежей и ассистентов. Представителем от осветителей стал Прохор. Ходили слухи, что для этого ему пришлось завести роман с одной влиятельной, немолодой киевской дамой. Так это было или нет, доподлинно неизвестно (Сараев, например, сам побывавший жертвой подобных слухов, предпочитал сомневаться), но как-то очень уж быстро Прохор получил добро на постановку, и картину запустили в производство. Она, кстати говоря, поначалу обещала нечто грандиозное. В основе сценария лежала история бунта украинских заключенных в каком-то гулаговском лагере. География съемок намечалась обширнейшая: Сибирь, Москва, Западная Украина, Париж, Мюнхен, Монреаль и даже, кажется, Северная Африка. В финансировании обещала принять участие украинская диаспора в Канаде, среди проявивших заинтересованность актеров назывались мировые звезды первой величины, а оператором вроде бы должен был стать сам великий Витторио Стораро. Баснословный, по слухам, бюджет фильма хранился в строгой тайне.
Сараев иногда встречал Прохора в тот период. Около него уже постоянно вились шумные молодые люди, паслись, стуча каблуками, долговязые девицы, а сам он, казалось, навсегда расстался с молчаливой замкнутостью и, распространяя вокруг себя запахи коньяка
и хорошего трубочного табака, говорил много и охотно. Кстати, тогда же он предложил Сараеву идти к нему вторым режиссером (Сараев отказался), а несколько позже, в одну очень тяжелую для Сараева минуту, оказал ему неоценимую услугу — одолжил на неопределенный срок довольно приличную сумму без расписки и процентов, как тогда повсеместно было принято.
Деньги Сараев, к счастью, быстро вернул, но, как говорится, благодарность в своем сердце сохранил навсегда. Постепенно, в ходе подготовительного периода и по мере приближения к съемкам первоначальные грандиозные замыслы существенно полиняли. Заметно сузилась география, изменился актерский состав, а приготовленное для Витторио Стораро место за камерой собирался занять Дмитрий Корягин, работавший с Сараевым. Дело в кино обычное. Впрочем, даже и в таком виде размах оставался нешуточным. И вот, когда, казалось, всё, вплоть до дурацкой тарелки, которую почему-то принято разбивать об камеру в первый съемочный день, было готово, сверкнула молния и грянул оглушительной силы гром: жулик продюсер (тогда это слово только входило в обиход) снял со счета вторую выделенную на фильм, основную порцию денег и исчез с нею в неизвестном направлении. На этом всё и в один миг закончилось. Следующие несколько лет Прохор потратил на то, чтобы повторить попытку.
И хотя, знакомясь, он по-прежнему представлялся режиссером, еще одного шанса им стать у него так и не появилось. А ведь на что только он не был готов ради этого. В какой-то момент он даже радикально перешел на мову, а чуть позже из Прохорова превратился
в Прохорчука, попутно обзаведясь вышиванкой, моржовыми усами и мрачным взглядом исподлобья. Тогда же он стал Сараева сторониться. При встречах говорил мало, неохотно, а то и вовсе проходил мимо, отделавшись коротким кивком. Сараев не обижался. «Возвращение к корням» (или к «истокам»? как-то так это тогда называлось) продлилось у Прохора около двух лет и, не принеся никаких результатов, завершилось одной громкой во всех смыслах историей. В ту зиму в центре Одессы, в дополнение к неряшливому вечно пьяному ряженому козаку с люлькой, появился фольклорного вида тендитный хлопчик с раритетной и весьма дорогой, с его же, правда, слов, бандурой. Щадя по возможности редкий инструмент, он только время от времени осторожно пощипывал коченевшими пальцами струны и что-то еле слышно мурлыкал себе под нос. Зима набирала силу, желающих попридержать шаг, не говоря о том, чтобы остановиться и послушать, становилось всё меньше, и надо было видеть, с каким восторгом на посиневшем, сжавшемся в кулачок личике вскакивал наш бандурист всякий раз, когда какой-нибудь замотанный по самую макушку иностранец с зашедшего на полдня в Одессу круизного судна изъявлял желание с ним сфотографироваться. В обычные же дни ему бросали какую-то жалкую мелочь, и, разумеется, не за невнятное музицирование, а исключительно из сострадания. Многих еще сбивали с толку наряд и бандура: слушать его, как было сказано, никто не собирался, а подавать как нищему не приходило в голову. Этого-то хлопчика и приютил у себя на Щепкина Прохор, остановившийся однажды перед ним эдаким строгим, насупившимся Кобзарем. Под каким предлогом и на каких условиях это произошло, неизвестно; поговаривали о разном, слухи ходили вплоть до самых игривых, но верной была, скорее всего, версия, что за теплую койку паренек должен был помогать Прохору делать ремонт в квартире. При этом рассказывали, что Прохор его даже и не кормил толком, и потому днями
тот всё так же продолжал сидеть на Дерибасовской или на Приморском бульваре. Тихо и мирно они прожили с месяц, как вдруг однажды ночью, в самом начале весны, из квартиры Прохора, переполошив соседей, во всю мощь грянула песня Петра Лещенко «Моя Марусечка».
Тут же понеслись крики, шум и грохот. Потом из распахнутого настежь окна на грязный мартовский снег полетела обувь и какие-то тряпки, и собирать их выскочил полуголый босой бандурист с окровавленным лицом. А через минуту во двор бодро и целеустремленно вышел и сам Прохор с уникальной бандурой, которую он, сняв с плеча, двумя ударами разбил в щепки о ближайший угол дома. История попала в криминальную хронику, и Прохор нажил себе врагов среди местных националистов, попытавшихся привлечь его к уголовной ответственности за вандализм. После этого им была предпринята попытка уехать и закрепиться в Москве, также закончившаяся фиаско. В Одессу он вернулся злой как черт и вскоре занялся книжной торговлей. Неудача с режиссурой, да еще в такой близости от успеха, Прохора подкосила. Было видно: человек сломлен. На первого попавшегося он теперь выливал столько желчи, что встречаться с ним еще раз не хотелось. В очередной раз он воспрянул во время событий на киевском майдане. С их началом он отбыл в Киев, и Сараев дважды видел его по телевизору: в первый раз Прохор, перевязанный по лбу ярко-оранжевой лентой, остервенело колотил палками по железной бочке, а уже через две недели, представленный титром «полевой командир», давал интервью (он опять изъяснялся мовой). Однако и с политической карьерой что-то у него не заладилось (о чем ниже), и спустя несколько месяцев Прохор вынужден был вернуться в Одессу.
Они никогда не ссорились, просто само течение жизни разносило их все дальше друг от друга. В последний раз они близко сошлись, когда Сараев продавал квартиру на Пастера и искал другую. Вдруг появился откуда-то прослышавший об этом Прохор и предложил свое посредничество. Не всё, как потом оказалось, было чисто в той сделке, но Сараеву не хотелось в этом копаться. Денег он получил достаточно, чтобы купить то, что ему понравилось, а оставшуюся их часть положить в банк. Всё.