Юрий Лощиц «Эпические времена: Повести»
ТРИ ФОТОСНИМКА
В семейном альбоме, который мои отец и мама завели еще до войны, судя по простецкому и тощеватому облику книжки, до сего дня сбереглись, несмотря на огнедышащее соседство этой самой войны, несколько фотографий обоих моих дедов и бабушек, маминых сестер в пору их юности, старшего отцова брата, его жены. Иногда ловлю себя на том, что гляжу на лица тех, кого уже давно нет в
живых, с каким-то почти молитвенным чувством. И подступает догадка: тонкое это веяние исходит и передается не от меня, но от них самих. Это они смотрят на меня неотрывно, взыскующе, с поистине молитвенной собранностью, будто в силах огородить если не от всех подряд, то хотя бы от самых губительных в будущем нападений.
В такие минуты созерцания заветных душе образов ищу и всё не нахожу самых верных для них слов. И вдруг, уверясь вполне в праве на такой порыв, говорю себе: нет, не надо больше никаких определений для них искать, потому что они — мои домашние святые.
Не такой ли именно порыв, обращенный к ушедшим от нас родным, присущ тысячам тысяч совершенно неизвестных друг другу людей, не обязательно современников?
И кто нас осудит за то? Кто запретит нам раз от раза полниться уверенностью, что святых людей на самом деле на свете пребывает неизмеримо больше, чем записано поименно в святцах различных вероисповеданий? Кто помешает нам однажды осознать: в глубинах своего смиренномудрия эти не сосчитанные и не причисленные домашние наши святые оградили себя какого-то особого свойства согласием. Что если Сотворшему вся и всех эти тихие души, их круг и подлинное число нужны для каких-то совершенно
иных заданий и служений, не нуждающихся в снятии с них таинственного покрова?
Не с этим ли честносердечием во взоре и ты глядишь на нас, дед мой, — а для кого-то из моих уже прадед и прапрадед — Фёдор, Феодор Константинович Лощиц, солдатский сын, старший писарь 61-го Владимирского полка, беспорочно отслуживший свой воинский призывной срок на польском западе Русского Царства, в граде Белостоке, при государе императоре Александре III? Это тебе как писарю «старшего разряда», безупречно владевшему при твоем белорусском крестьянском происхождении письменной и
устной русской речью, доверено было вести всю служебную переписку родного полка, а значит, знание и соблюдение, наравне с командиром части, ее военных тайн и архивных секретов. То есть, ты, догадываюсь, никак был нечета известному по расхожим сюжетам ротному грамотею-писарчуку, что помогает безграмотным солдатикам составлять письмеца в родные деревни, — но вряд ли отказывался при случае и от таких просьб своих однополчан. И хотя ты перед фотографом уже в гражданском костюме, при светлом цивильном галстуке, но стоишь осанисто, навытяжку, с бодро закрученными усами, как будто, если окликнет тебя с улицы воинский горн, тотчас прямо из павильона ступишь в строй.
Слева же от тебя не сидит — поистине восседает, — стройна яко свеща, пальцы рук волево собрала в кулачки, покоит их на коленях — супруга твоя верная Татьяна, родившая тебе четверых сыновей, которым и имена при крещении наречены — не осознанно ли? — из царственного обихода: Александр (скончался в раннем детстве), Николай, второй Александр, наконец, Михаил — мой отец.
Отец-то мой и вспоминал много-много позже, что, в отличие от мужа своего, родительница в грамоте была не очень успешна. Чтобы хоть как-то управиться с этим изъяном, держала при себе дневничок, занося в него краткие пометы такого, к примеру, свойства: «Наша Роза атилилас…» Но зато, удивительное дело, она при этом истово певала в сельском церковном хоре. А значит, знала на память десятки урочных тропарей, канонов, стихир, — так что я иногда, думая о ее осмысленной певческой памятливости, сокрушаюсь: да это как раз мы, в отличие от моей бабушки Тани, то и дело остаемся при наших средних и высших образованиях законченными невеждами.
А справа от нее на том снимке — Максим Степанюк, родитель ее сидит, механик фарфоровой фабрички из новоград-волынской Городницы. Он — единственным из четырех моих прадедов сохранился до XXI века в фотографическом запечатлении. Будто соответствуя такой выпавшей ему удаче, глядится молодцом: острый соколий взгляд из-под картуза с блестящим козырьком, густая темная бородка, в разлет завитые, как и у зятя Федора, усы; опять же и галстук повязан поверх поднятого воротника белой рубахи. Большими натруженными дланями прижимает к себе внука Колю, тоже глядящего перед собой умно и неотрывно, несмотря на пятилетний, по моей прикидке, возраст. Значит, к фотографу ходили, думаю, около 1910 года, поскольку дядя мой Коля родился еще в 1905-м.
Какая же, однако, матёрая давность! Лишь через четыре года загремят фронты Первой мировой, для них же, кто на снимке, — а теперь снова и для нас! — Отечественной.
И лишь через 12 лет после того фотографирования в семье народится последний их по счету сын.
В начале 1917-го, почувствовав, что она снова в положении, Татьяна Максимовна отправилась на обследование (семья жила на ту пору в Одессе) к знакомому врачу. Он напрямик, жестко отсоветовал рожать, посчитав, что организм ее уже не справится с чрезвычайным испытанием.
Представляю, как она, чуть отпрянув станом, сжав на дрогнувших коленях пальцы в кулачки, выслушивала приговор себе и плоду своему. Набожная женщина пренебрегла мнением доктора, решив положиться во всем на Господню волю. С врачом этим она снова увиделась лишь после того, как благополучно родила. Столкнувшись с ней в больничном коридоре и заметно смутившись, он развел
руками: «Ну, что же, и мы, врачи, нередко ошибаемся».
Бабушка Таня запечатлена еще на одной фотографии, тоже из самых для нашей семьи драгоценных. Хотя автор снимка разместил здесь немало народу, узнать ее мне не составляет труда. И в пожилом возрасте не изменяет ей статность, с которой восседает в самой середине композиции.
И с неизменным кулачком-щепотью покоится на ее колене загорелая левая рука. А правой обнимает за плечишко первого своего внука — Колю, Колюнчика, белобрысого и белобрового трехлетнего мальчика, моего двоюродного братца. Татьяна Максимовна — в центре внимания фотомастера не только по годам своим, но и потому, что это к ней, к ее хате на станции Мардаровка, что в ста пятидесяти километрах к северу от Одессы, сегодня отовсюду пришли и приехали родичи и гости.
Справа от нее сидит, важно перекрестив руки на груди, благодушно прищурившись, будто попыхивая в свои вислые усы, второй мой дед, крепко уже лысый Захар Иванович Грабовенко, колхозник из села Фёдоровка, что в двенадцати километрах от станции. Рядом с ним — Дарья Яковлевна, его супруга, тоже моя бабушка, из того же Фёдоровского колхоза. За ними, во втором ряду, стоят мои
родители — улыбающийся отец в белой рубашке, мама, сдержанно-сосредоточенная, в скромном пиджачке, — он и она положили по одной руке на плечи деду Захару, словно прося покровительства, как у самого старшего в родстве мужчины.
А вот деда Федора уже почти десять лет как нет в живых. Будь он здесь, родители мои, думаю, именно ему положили бы руки на плечи в старинном крестьянском жесте особого почитания.
Но еще не всех я назвал. Вот и тетя Нина стоит за спиной у свекрови, молодая, невеличка ростом, красивая жена папиного старшего брата Николая, который сам по какой-то уважительной, значит, причине в этот час отсутствует. Слева от бабы Тани сидят мамина старшая сестра, тетя Лиза, моя будущая крёстная, и ее муж дядя Ефим Кущенко. У тети Лизы на руках пристроилась маленькая
босоножка Тамарочка, тоже моя двоюродная. И эти трое — из Фёдоровки.
Но где же я-то сам?
А еще нет меня на белом свете. Правильней сказать, я уже есть, но не вполне здесь, не на виду. Потому что еще подрёмываю, потягиваюсь у мамы в мягко-теплом лоне. Оттого-то она и предпочла укрыться в тени от камеры, ее механического сглаза, — за спиной у бабушки Даши.
Слегка рассеянный свет, благодатный день лета 1938 года. Все одеты празднично, хотя и скромно. У бабушек белые блузы с отложными воротниками поверх темных пиджаков, светлые льняные юбки. Лица и руки у взрослых смуглы от рабочего загара.
Похоже, лишь недавно поднялись из-за обеденного стола, вышли из хаты, белеющей у них за спинами, вынесли стулья, табуретки, расселись, доверясь вкусу мастера групповых съемок.
И опять не всех назвал. Кроме ближней родни еще вижу наверху и с краю двоих: он — в темной фуражке с красной звездой на околыше, в темной же гимнастерке. Может, железнодорожник? Или сотрудник пристанционной почты? А она? О, эта красавица-хохлушка, кажется, прямиком с киноэкрана сюда приплыла — то ли от Довженко, то ли от Пырьева. А если не от них, то к кому-то из них вскоре уплывет, не увернется. До чего светлая, лишь не во все еще зубы, улыбка! Потому что если бы во все, то, как сама догадывается, целое общество сиянием бы своим затмила.
Гляжу на них, и почти невозможно представить, что еще несколько лет назад они пухли от голода, радовались, как манне небесной, похлебке из лебеды, лакомством считали отломок жмыха размером в детскую ладонь…
Но сегодня для них — добрый, кружащий головы вдох- выдох самой жизни. И такой неколебимой представляется надежда, что жить отныне будут от лучшего к лучшему, совсем в духе свежего, бодрого девиза, который у всего СССРа теперь на слуху: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее…»
А что же, разве не так? Мама моя, закончив Балтский педтехникум, уже сама преподает в начальных классах большой сельской школы. Там же, в райцентре Валегоцулово, повстречались-полюбились друг другу она и мой отец.
Сам он, когда еще доучивался в мардаровской семилетке, принят был телеграфистом на почтовое отделение при станции, быстро, на полуголодный живот, освоил азбуку Морзе, чтобы рассылать служебные депеши в ту же Одессу, в Раздельную, в Котовск, Тирасполь, по другим железнодорожным узлам и адресам. А теперь, как и юная жена, работает в Валегоцулове, утвержден секретарем редакции
районной газеты «Ударник социализма».
А незадолго до того, как им всем сфотографироваться, — в Фёдоровский колхоз, где дед мой Захар Грабовенко трудится на свиноферме, поступило сверху, из областного центра, небывалое распоряжение. Правление «колгоспа» обязано, не мешкая, представить документы на этого своего стахановца производства, поскольку он систематически получает на круг по двадцать одному деловому поросенку от каждой свиноматки, и, значит, дело подвигается к присвоению ему высокого звания Героя Социалистического
труда!..
Но пора мне разглядеть хотя бы бегло еще одну фотографию. В ноябре следующего, 1939 года, моего отца в числе прочих допризывников вызвали в райвоенкомат села Валегоцулово. Мне на тот час было уже одиннадцать месяцев от роду, и повестка, принесенная на квартирку, которую снимала молодая семья, прилива особой радости у родителей, понимаю, не вызвала. Но отец и так до сих пор пользовался отсрочкой в связи с недомоганиями своей мамы. Послабление со стороны военной инстанции
не могло однажды не прерваться. Всего по повесткам на сборпункт явилось двенадцать молодых людей. Видимо, после произнесения строгих инструкций и краткой информации о непростом международном положении им и было предложено сфотографироваться. Пусть останется у каждого память о почетном и ответственном событии в их жизни — предстоящей службе в рядах доблестной Красной Армии. По снимку видно: к дощатой стене сборпункта было наскоро прикреплено на двух гвоздиках кумачовое, пусть и
без надписей, полотнище. На таком фоне парубков и молодых мужей рассадили и расставили в три неполных ряда.
Держатся все достойно, собранно. Ни усмешки, ни понурости в глазах. Ни показного бахвальства. Впрочем, у двоих в углах рта белеют нераскуренные папиросы. Это от волнения или чтобы казаться старше иных? У меня ощущение, что все они выглядят несколько старше своих настоящих лет. Отчего это? Или, как и мой отец, стоящий почти безмятежно вверху крайним слева, большинство призывается позже своих обычных сроков? Или эта их взрослость сиюминутна, как тень, наплывшая без предупреждения из пучины будущего. Как предчувствие переживаний, которые еще никем на свете не описаны, потому что и не было ни у кого случая подобное разглядеть… Ведь полтора года всего пройдет, и рухнет на плечи всего их поколения такая напасть, что побледнеют в памяти рассказы старших о революциях, интервенциях, о лютой гражданской. И не таким уж чрезмерным покажется пережитое ими самими при коллективизации, раскулачивании, при испытаниях голодом в тридцатых.
Озадачивает, когда смотрю на них, и то, что ни у кого в глазах не различить даже хмельной искорки. И почему все пришли на сборпункт в каких-то самых ношеных, помятых, будто на выброс приготовленных пиджаках? Почему воротники рубашек у всех застегнуты, как в армии положено, и на самые верхние, у горла, пуговицы. Как будто ожидают: вот сегодня, прямо отсюда их и повезут.
В последний день ноября 1939 года начались боевые операции на советско-финляндской границе. А на первой неделе декабря мой отец уже отбывал поездом на север, в сторону Ленинграда, в окрестностях которого ему предстояло в запасном артиллерийском полку обучаться навыкам наводчика 152-мм гаубичного орудия. Перед тем, как на станции Мардаровка сесть в свой поезд, он навестил маму и семью брата Николая. Не в тот ли самый день он привез Татьяне Максимовне маленькую фотокарточку, на
которой я был снят в характерной позе голыша, лежащего на животике, но уже умеющего держать голову, уверенно отрывая ее от подушки? Бабушка моя Таня была на ту пору настолько изнурена раковым заболеванием, что разговаривала и прощалась с младшим сыном, не пытаясь даже подняться с кровати. Уже уходя, ступив на порог комнаты, он вдруг услышал ее слабый вскрик и, обернувшись, увидел: мать всё-таки вставала на ноги в порыве благословить его крестным знамением. Он кинулся к ней,
боясь, чтоб не упала.
18 февраля следующего года старший брат отбил в воинскую часть на его имя телеграмму с сообщением, что в этот день их мать скончалась. Отцу дали кратковременный отпуск. Он успел на скорый «Ленинград — Одесса». Но в Мардаровке поезд не останавливался. Вспомнив, что за два километра до станции составы начинают затяжной подъем, и в этом месте будет большой откос, отец решил спрыгнуть в снег. Когда выбрался из сугроба у подножия откоса и оглянулся, его поразило, что расстояния между
первыми шагами после прыжка были нечеловечески громадными.
Но проститься с матерью он всё же не успел. Татьяну Максимовну накануне его прибытия схоронили на Перешорском сельском кладбище, рядом с могильными крестами ее мужа, Федора Константиновича, и сына Александра-второго. Внизу, под кладбищенской горой, будто участвуя в проводах, багровела кирпичными стенами церковь, в которой она лет почти двадцать певала на клиросе и в
которой день назад, перед погребением, ее отпели.