Мария Голованивская «Пангея»
— Неужели сомнение — это болезнь? И человека гармоничного, в котором все уравновешено, не гложут черви сомнения?
— Ну, мил человек, — ответил доктор Конону-младшему, — вы так рассуждаете, как будто это глисты какие-то. Сомнение — это другой феномен.
— И оттого, что мне свойственно сомнение, я почти утратил потенцию?
Конон-младший несколько лет избегал любых связей с женщинами. Из некогда неприятного подростка и молодого человека, внушавшего большие опасения за складность судьбы, он, пережив все болезни становления — отрицание отцова наследства, радостей простого отдыха, простую и чистоплотную приверженность общечеловеческой
морали, националистические идеи, наконец превратился в породистого зрелого господина, проживающего в просторном и чистом доме на озере Леман, доме, увешанном семейными фотографиями (а не плакатами Че Гевары, как было когда-то), где в восемь утра украинская домработница вот уже много лет подавала ему кашу из пророщенных зерен в чудесной мейсенской мисочке и травяной чай или фрукты с нежным, нежирным белым сыром. После завтрака он работал в кабинете, читал биржевые сводки и статьи рыночных аналитиков — за окнами плескался большой газон, ведущий к серой воде, — и только потом ехал в офис на рю Монблан управлять своими подчиненными, нервно прячущими взгляды в узорах старинного персидского ковра, покрывающего пол в его кабинете, — точного близнеца ковра в гостиной Аяны, о чем он, конечно, знать не мог. Он доставал из узоров их взгляды, он вдыхал жизнь, тепло или, наоборот, холод и почти смерть в их сердца, он переговаривался по спикерфону с партнерами или конкурентами в большой овальной переговорной с камином и садом камней. Вечером он шел на концерт, в театр, шел в скучные гости к местным буржуа, для того чтобы неизменно в десять вечера вернуться домой, в особняк на берегу озера и уже в одиннадцать, после легкого ужина, как правило — овощного супа, улечься спать и уснуть без снов.
Внешне он оставался привлекательным. Большие круглые, с теплым приятным светом глаза, как у его отца. Овал лица, цвет волос, нос — также отцовы. Губы матери, Софьи Павловны, которую он в один прекрасный день отчего-то разлюбил совсем и принял с ней отцову формальную манеру обращения. Он прекрасно в результате справился с империей отца — самое нужное, ее центр — золотые прииски — развил и укрепил, а всякую мелочь по краям нещадно распродал, создав себе репутацию разумного и в то же время очень опасного капиталиста.
Долгое время его считали геем из-за того, что ни одна женщина не сумела его женить на себе, — он покорно сносил эти слухи, без всякого раздражения отклоняя предложения мужчин, потом говаривали, что он педофил, оттого его не видать ни в обществе женщин, ни мужчин, но в конце концов он прочно утвердился в образе миллиардера-чудака, — что ж, его и это устроило: зачем бороться с мельницами, когда их жернова мелят твое зерно, — чудак, так что же с него взять.
Конечно, главное расстройство по молодости очень беспокоило его, заставляло метаться в поисках решения, перебирать самые дикие и унизительные способы. В чем была причина, никто сказать не мог — с виду он был здоровым, цветущим даже мужчиной, это же показывали и анализы, сосуды были в порядке, кровообращение в порядке — значит, произошла какая-то поломка в воображении. Врачи говорили ему, что это психическое расстройство, что нужно попробовать отменить белые простыни, традиционную постель, что, может быть, брюнетки его смущают, поскольку мать его брюнетка, или блондинки не годятся — все попробовали и переделать, и изменить, однако результат был неизменным — он не мог овладеть женщиной больше ни при каких обстоятельствах. Отчаянные головы из числа эскулапов — такие нередко встречаются в Европе — поговаривали, что это сглаз: кто-то заколдовал его из зависти или в отместку за что-то, скорее в отместку, может быть, даже его отцу, постфактум. Он поначалу ломал голову, бросался от мытой, гладкой студентки, еще пахнущей школьной формой, к сальной шлюхе из генуэзского порта, от нее — к ледяной великосветской стерве, потом к черной продавщице из табачной лавки, пробовал и нимфеток, и мамок, и простушек, и роковых фемин, насмешливых умниц и теплых, плаксивых телок, доминанток и добродетельных жен — везде фиаско, везде позор.
Потом он бросил думать, научился удовлетворяться самостоятельно, просматривая все более затейливое порно, — и почти успокоился. Вот только вопрос с наследниками: много раз друзья советовали ему продолжиться через пробирку: мало ли надежных, порядочных женщин, которые родят и навсегда, если надо, останутся в его доме, присматривать, любя ребеночка и уважая его, но он боялся пробирки, всей этой схемы боялся, не потому, что как-то особенно не доверял людям, а потому, что не верил, что все это пересаживание с места на место бесследно проходит для маленького и не остается потом жирным швом в его душе.
Конечно, он иногда грустил, что не даны ему простые радости: потрепать своего мальчишечку по волосам, пацанчика, бегающего босыми ножками по теплому дубовому полу его прекрасного дома, но грустил он коротко, потому что жизнь его была полна до краев: он сохранил страстный интерес к политике, многих знал, читал много публикаций, продолжая потихоньку участвовать своими большими деньгами в главных интригах родной страны. Чем была для него теперь Пангея? Шахматной доской, где одновременно игралось множество партий, и одна из этих партий была его. Почему он должен жить не на родине из-за кучки кровососов, распустивших на ее нежном и прекрасном теле свой клан потрошителей и вампиров, разнузданных временщиков, кокаинистов, взаправдашних педофилов, жестоко разносящих попки деревенских мальчишек, почему он должен отказаться от этих исполинских лесов и рек, от этих гор и волшебного сияния снегов, а они, нефтяные барыги, говнососы земли, могут жить на его родине, даже принуждены там жить? Видел он одного властного отпрыска на фестивале в американской пустыне, куда раньше сам любил ездить, сына Лота — Платона, и оскорбился, полный обвал — этот молодой человек: потерянный, обкуренный, в костюме вельможи и пальто с меховой оторочкой в пятидесятиградусную жару! Глаза красные, пустые, цацки везде гремят, бриллиантовые перстни из пангейских музеев. Он говорил с ним, нарочно даже как будто сдружился: ничего, пустота, ни мыслей, ни желаний, порнушку какую-то ему показывал, гордился — так разве после этого он должен сидеть тихо и глядеть на седую воду Женевского озера?
Прииски его были по всей земле, в Пангее — мизерная часть их, риск разграбления в отместку тоже мизерный, убийство разве что — так он не боялся его. Чего бояться
сильному, с талантливой душой миллиардеру, если у него хронически не стоит? Что может быть на самом деле страшнее?
На политику он тратился щедро. Это и было главным его удовольствием, порой куда более дорогим, чем картины Пикассо или белоснежные яхты. А что можно по-настоящему нужного или интересного купить за деньги, если все необходимое, и даже сверх того, у тебя уже есть? Новые стулья, старые стулья, новые дома, старые дома — так он всегда говорил, когда речь шла о тратах, зная для себя только один ответ на вопрос о деньгах: самое ценное, что можно купить за деньги — это место в истории. Без пошлости и цинизма: изменить не течение времени, а наполнение его. Короче, стать пускай даже и теневым королем, но на своей, а не чужой доске и сыграть головокружительную партию.
Когда исполнилось ему пятьдесят пять лет, а день рождения у него в декабре, под Рождество, и всегда тоскливо и грустно тянется этот день, — он отчетливо ощутил, что настало время поехать ему в это аббатство, где умер много лет назад его отец, и поискать ту женщину, монахиню, которая, по свидетельству врачей и раздраженным откликам матери, сыграла какую-то нелицеприятную роль на закате его дней. Поискать и поговорить из искреннего интереса и уважения к отцу, которое Конон-младший почувствовал с годами. Спросить: какой он был, великий Конон, что говорил, чего хотел? Разве есть более важная причина путешествия, чем узнать что-то по-настоящему новое и важное? Его, Конона-младшего, вдруг потянуло в те края, и особо не дожидаясь случая, какой-то указки сверху, он написал письмо в госпиталь: я такой-то и такой-то, знаю, что была медсестра из монашенок, хотел бы приехать в место, где скончался отец, найти женщину, поговорить с ней, жива ли она?
Ответ пришел быстро, несмотря на новогоднюю пору, праздники, выходные дни, несмотря даже на известную немецкую волокиту: приезжайте когда угодно, будем рады, и врач, и медсестра по-прежнему у нас. Сестра Саломея, ей восемьдесят два года, но она будет рада поговорить с вами, если Господь еще отпустит ей времени. Получив ответ, он собрался в путь: а что сидеть в мертвой новогодней Женеве? И не лететь же ему в теплые страны в погоне за солнышком и морем, как обычно поступают в молодости, когда тело просит у природы сил. Нет, нет, он поедет в госпиталь.
Роскошь аббатства ослепила его, человека, могущего позволить себе почти все. Своды, расписанные прекрасными мастерами, полы в мраморных мозаиках, скульптуры, старинная мебель, непревзойденная коллекция манускриптов, но самое главное — все это подлинное, не новодел, и никакому человеку этого не купить. Не дотянуться банкнотой.
В храме он встал коленями на скамейку для молитвы, прочел «Отче наш», стараясь не сводить глаз с распятия, висевшего высоко над алтарем, он глядел на одновременно страдающее и рассеянное лицо Христово, и, обращаясь к нему со словами молитвы, где-то между строк еще спрашивал его о своем: о призвании и о продолжении пути. Собственно, вопроса этого у него никогда не возникало: в голове кипели страсти, он отчаянно спорил с многими мыслящими людьми, философами, учеными в личных беседах. Сколько премий он учредил, сколько стипендий, сколько нобелевских лауреатов чокались с ним в его женевском доме и на тосканской вилле! Среди них он слыл настоящим умником и широкой души богачом, с русским размахом дарящим золотое сияние всем, у кого находил искру Божию. Он много влиял на разные миры, много давал возможностей, так какое же еще призвание можно испрашивать у Господа, если и так уже полна чаша?
Но Господь отвечал ему на его вопросы, кивал головой в терновом венце, и он вышел после молитвы взволнованный и хрупкий, только потом сообразив, что забыл попросить его о мужской силе, надо же, забыл. Забыл!
Саломея с сестрами жила неподалеку в деревушке в трех километрах от монастыря, и, несмотря на январский холод и тревожность низкого серого неба Конон-младший отправился туда пешком. Когда он вошел в комнату, где в большом и сильно продавленном кресле сидела крошечная, совсем сухая и почти слепая старуха, он сразу увидел на стене множество фотографий, среди которых была и фотография его отца.
— Вы, я вижу, замерзли, — сказала она скрипучим голосом, — проходите, садитесь, сейчас сестры принесут вам глинтвейн. Вы что-то ищете?
После первой кружки глинтвейна, керамической, обливной, с вихрастым вензельком, разговор потек легко и как будто по проложенным кем-то рельсам:
— Вы хотите знать об отце? — переспросила она его. — Так уж хотите знать? Может, вначале расскажете о себе, разве это не важно?
Конон-младший почувствовал, как все расслабилось в нем, и речь потекла сама собой. Он говорил искренне, что для людей его породы большая редкость, говорил все как есть, совершенно не заботясь, какое впечатление произведет на слепую старуху, магически внушившую ему полное доверие.
Страдал. Метался. Искал себя. Одинок. Давал деньги экстремистам, безбашенным молодчикам. Не живет на родине. Да, очевидно, виновен, поскольку был вынужден отстранить друзей отца от дел в корпорации, решивших, что сын хуже и слабее отца. Знает вкус слез, крови, знает запах отчаяния, страшную сосущую пустоту внутри. Любил ли? Переживал ли от неполноценности? Конечно. И то и другое. Впервые полюбил в шестнадцать, потом в двадцать два, все перепробовал. Девушка сделала аборт
от него. После нее он и не смог больше ни с кем. От этого стало еще больнее, именно оттого, что нет никакого выхода. Рассказывал об увлечениях, собранной библиотеке, коллекции манускриптов исторических и философских, своих поездках на родину, о матери, былых поездках на фестиваль в Блэк-Рок, где пытался найти для себя иное измерение отдыха, общения, иной источник смысла. Ну да, ищет смысл, хочет сделать для людей что-то великое.
— Отец ваш, — перебила его Саломея, — не искал любви человеческой, боялся совпадений, верил в счастливые и несчастливые даты.
— Да? — недоуменно воскликнул Конон-младший. — Он говорил вам? А что он говорил еще?
— Говорил, что слышал Бога. Он был очень живым, когда умер. Не боялся смерти, все воевал с кем-то внутри себя.
— Мне сказали, что он был влюблен в вас, — аккуратно спросил Конон-младший, — расскажите, это было так, да?
— Смешно вспоминать о таких вещах, когда уже почти и не живешь, — она посмотрела на него невидящими глазами и слегка улыбнулась, обнажив маленькие желтые зубы, которых осталось во рту совсем немного, — что я могу рассказать об этом? Старухи иногда любят болтать. Он любил Пангею, а вы? Но ненавидел города, их фальшь. Он был частью огромной страны и дышал вместе с ней.
— Я не люблю Пангею, — спокойно ответил Конон-младший, — я болен ей. В ней не осталось ничего настоящего, кроме свинства. Свинства сильных и слабых, умных и алчных…
— Что вы сказали? — переспросила она.
Вздохнул.
— А вы не скучаете по дому?
— Для верующего человека нет стран, — ответила Саломея, — нет стран, нет плоти, но Пангея — это ведь не страна, а земля, и я чувствую ее. И для меня, для старухи, некогда любившей там и родившей там дочь, больно чувствовать, что хитрецы обводят вокруг пальца тех, кому совсем больше негде жить. Дочка моя писала мне…
— У вас есть дочь?
Конон вдруг заволновался.
— У меня очень испорченная дочь. Пожилая уже дочь. Саломея пожевала губами, потянулась иссохшей рукой к стакану с водой, Конон-младший подскочил, помог ей. Она пила, еле удерживая тяжелый стакан, пила, но он видел, что она глотает не воду, а слезы.
Конон-младший сидел тихонько, как мышь, пока Саломея молилась, было ясно, что она устала и их встреча очень скоро закончится, но он сидел тихо во время всей долгой молитвы, после которой она ушла в сон.
Он дождался ее пробуждения. Помог встать, проводил в уборную.
На прощание она сказала ему, что он намного лучше отца, что ему нужно поехать на родину и посмотреть вокруг. Она отдала ему золотое кольцо, рассказала, что отказалась брать его из рук умирающего Конона и ранила его этим, а после его смерти проскользнула в палату и взяла с тумбочки — на память, что ли, а с другой стороны, все- таки она всегда очень любила золото. Очень часто она вспоминала Конона, он приходил к ней в сны, иногда она видит его и теперь — значит, он не полностью ушел от нее.
Перед самым его уходом она протянула ему маленькую иконку:
— Я уж старуха, недолго мне упираться ногами в землю. А ты, я знаю, поедешь домой, вот передай эту иконку дочке моей Аяне. Ты не суди ее, а от души пожалей. Моя это вина. Задушила я ее собой. Остерегаться тебе ее нечего, ты же не по любовным делам. Да и сердце твое, вижу, не наполнится ею, и ты грезить не станешь. Так что вот адрес ее, вот телефон — пойди, отдай.
Он поцеловал ей руку на прощание. С разрешения снял со стены фото отца, спрятал в нагрудный карман. Туда же спрятал иконку и адрес. Шел обратно, на заре уже, сквозь
туман, по мокрой траве, покрытой тонкой снежной корочкой, шел и чувствовал, что мало у кого есть такая жизнь, как у него.
Аяна была рада Конону-младшему. Ее контингент. Не старый, импозантный, богатый, как черт, с интересом в глазах, с вопросами на устах. В свои шестьдесят с лишним она выглядела безупречно молодо, держала любовников, и самых разных: и юношей, страдающих эдиповым комплексом, и престарелых, ищущих зрелой молодости любовниц. Ничто, кажется, не подверглось в ней старению: разве что она меньше стала уходить в себя, в свои лабиринты, наполненные чудовищами, и меньше, слабее предаваться истерикам — особенно после смерти Вассы. Годы высушили ее слезы, выпили все до дна, и теперь, когда страшная тоска находила на нее, она просто вздыхала и уходила в крепкий многочасовой сон, помогавший ее душе превращать тоску в чувство смертельной усталости, с которым она в последнее время просыпалась все чаще.
Что Конон приставать не станет, она поняла сразу, за годы практики она научилась различать это по взгляду, по особой повадке, по некоторой резкости, с которой такие мужчины обращаются с красивыми женщинами.
Он тоже сразу опознал, в чем ее главное занятие — еще бы, все налицо: и пошловатая роскошь обстановки, и избыточность во всем, и ваза с экзотическими фруктами на столе, каждый из которых напоминал мужской или женский возмущенный половой орган.
— Я от вашей матери, — сказал он сразу, с порога.
Он повторил сказанное по телефону, потому что нужно было как-то начать разговор.
— Да я не против, что вы от моей матери, — попыталась пошутить Аяна, — проходите, не снимайте обувь, терпеть не могу вида мужских носков, а еще хуже — мужчин в гостевых тапках.
— Честно говоря, — немного засмущался Конон-младший, — мне и в голову не пришло бы снимать ботинки.
Налила ему кофе, принесенный горничной. Он протянул ей иконку.
Она взяла ее и положила ее на серебряный поднос, рядом с горячей туркой.
— Растает, — намекнул Конон-младший.
— В огне не горит ваша вера, в воде не тонет, а тут растает! Не мороженое!
Конон-младший молча взял образок, по всей видимости, старинный, писанный на хорошо отлевкасенном дереве яичной темперой, на иконке — Христос Пантократор, поднял правую руку со сложенными перстами для крестного знамения.
— Жалко, что такой молодой умер, — в полушутку сказала Аяна, скосив глаза на образок.
— Не богохульствуйте! — с улыбкой попросил Конон-младший.
— А вы верите? Если верите, то знаете, что Господь любил и прощал нас, блудниц, да и мы посильнее монашек любили его. Не мудрствовали мы во грехе, вот что.
Конон-младший кивнул. Он прочел об этом много книг, но образованности показывать не стал.
— Зачем вы к нам? Вроде золото у вас по углам распихано, я слыхала, живете порядочно, без глупостей, — она немного имитировала церковный тон, и выглядело это мило и даже немного смешно.
— Мама ваша сказала, что мне здесь будет интересно. Я вырос здесь, потом жил в Европе, которую так недолюбливал Лот, теперь опять могу пожить здесь. Кто мне запретит? Никто. Я везде, знаете, полезен.
— Бедный мой, — Аяна подсела к нему поближе, пристально заглянула в глаза, — бедный мой, совсем соскучился, не к кому голову притулить, вот и приехал до дому, проверить, не народилось ли тут чего тепленького.
Она стала гладить его по коленке, заглядывая в глаза, сначала села на пуфе рядом с его креслом, потом пересела на подлокотник.
— Я импотент, а в ваши годы, простите, конечно, не пристало так заигрывать,— спокойно и мягко сказал Конон-младший.
Аяна отдернула руку. Знать-то она знала, но к такой прямоте готова не была.
— Так, может, бесконтакто?
— Ты давай, расскажи мне, что у вас тут и как, — резко сказал он, перейдя на «ты».
— Ты ведь все знаешь.
Аяна почувствовала в нем хозяйскую руку — без всякого обладания он взял ее одним своим словом, интонацией, видом. Что-то в ней откликнулось на это чувство, она, может быть, давно хотела хозяина, такого, который возьмет ее как надо, а не просто повалит на спину или перевернет на живот.
Она подняла на него глаза.
Больше никакой улыбки, шутливости, игры. Он сидел и слушал ее — значит, она должна была говорить. После того как она заговорила, он протянул руку и ласково погладил иконку, но она не заметила этого, такой страх и жажда повиновения рождались в ней. А он потянулся инстинктивно к красоте старых красок. Нравился он ему, этот Христос, внушал симпатию как человек, а не как Бог, слабостью нравился своей и силой, страхом и слезами.
Не раб Божий — в этом все отличие. Конон в людях сразу чувствовал не-рабов.
Ее повело. Она рассказала ему о Платоне, о всех хитросплетениях событий последнего времени, не опасаясь быть преданной или выданной. Под какой гипноз она попала? У нее была твердая привычка не болтать, а тут… Константин не знает, не видит, не хочет верить, говорила она. Голощапов страшно болен, принимает какие-то серные ванны, которые напрочь лишают его воли. Когда он бодрствует, то всегда сонный, мутный, ничего уже не понимает. Есть люди, самые разные, молодые и старые, студенты и опытные в таких делах зрелые мужи, кто-то из дворцовых уже втайне перешел к ним, потому что чувствуют, что пора пришла уходить с корабля, готовится событие, но когда оно будет — сказать трудно, потому что для настоящего События, наверное, она так думает, нужно многое, и не только то, что намечают люди. Она назвала ему известные ей имена, рассказала все, что знала.
Когда она закончила, Конон сказал:
— Я хочу повидать Платона. Мне есть что ему предложить. Мы как-то познакомились с ним, далеко отсюда, но контакты утеряны. Да он, наверное, и не запомнил меня.
— Я придумаю, как сделать так, чтобы ты встретился и с Платоном, и с Константином. Когда-то я любила Платона по-настоящему. Совсем еще сосунка. Его можно полюбить. Этим он отличается от многих других, кто ходит по большим коридорам.
Он кивнул.
Она поцеловала ему руку.
Глаза ее горели.
Выйдя от Аяны, жившей на самой роскошной, прямой, широкой, сияющей огнями улице, он отправился в гостиницу пешком. Всего-то два квартала. Конец января — начало февраля всегда в Пангее казались феерическими: снег, метель, лед под ногами, волшебное розоватое свечение фонарей, разносимое по небу кружевом снежных вихрей. Пар изо рта — слова, кашель, яркость щек, запотевшие стекла магазинов, кафе, заиндевевшие мутные окна троллейбусов — все это казалось ему пышным началом большого действия, в котором он увидел и свою роль, одну из главных. Он шел вдоль витрин, усыпанных золотом, платиной, ледяным блеском бриллиантов, мимо соболиных и лисьих мехов, мимо сияющих авто, он силился заглянуть в часто незашторенные окна квартир: хозяева трапезничали под разноцветными стеклянными абажурами, сидели на бархате, похохатывали, обнимались — как же изменился город с тех пор, когда он был здесь всего-то каких-то пять лет назад! До него доносились слова прохожих, идущих рядом, веселые слова. Несмотря на мороз и снежный вихрь, они хохотали в голос, ели мороженое, шли расхристанные.
Пангея.
Вечно кажущаяся молодой.
И вечно оказывающаяся старухой.
Сам Конон-младший уже многие годы, вслед за отцом добывая из зеленых земляных недр золото, а не как другие — слизь доисторических мокриц, гадкую нефть, — впервые восхитился сиянием золота. Что еще так прекрасно согреет, так обогатит человеческую жизнь в этом холоде и тусклоцветии, как не искусственный двойник самого солнца?
Город, по которому он шел, возбуждал его.
Город наполнял его окаянством и полетом мысли.
Город звал его разбежаться и прыгнуть — в эту гущу
событий, в эту разномастную толпу людей, и поплыть по ней сначала брассом, а потом кролем, а потом и баттерфляем, чтобы вернуть себе все, чего нет и не может быть на чужой земле. «Нужно выбирать Константина», — кто-то шепнул ему. «Наверное, да,— в душе согласился, — ведь это же город Константина».
Он ел, перебирая закоченелыми ногами, сосиску в тесте. Пил разбавленный кофе из картонного стаканчика. Он свернул в переулок и, купив за астрономическую цену билет с рук, пошел в театр и посмотрел там «Дядю Ваню». Он растрогался, простудился, вызвал расстройство желудка, всю ночь, глотая одну таблетку за другой, он просидел у компьютера, читая электронные архивы газет, он бродил по открытым зонам социальных сетей, убеждаясь все больше — он попал туда, куда нужно, в самый что ни на есть
подходящий момент. Разве ему будет лишней поддержка моих парней?
Они встретились с Платоном в маленькой шашлычной в районе разваленной ВДНХ, хозяин, пожилой грузин, всю жизнь жарил здесь шашлыки. По стенкам болтались репродукции Нико Пиросмани — самые дешевенькие, из динамиков хрипло раздавалось «Отвори потихоньку калитку», в маленьком зале они были одни, Платон весело заказал половину меню: и шашлыки, и лобио, и аджапсандал, и пхали из шпината, потом он закусил еще хачапури, круглым, как солнце.
Конон смотрел, как он ел, потихоньку заразился его бешеным аппетитом, тоже умял и шашлык, и мчади, сжевал целую тарелку зелени с сулугуни, выпил полбутылки «Ахашени». Про дело им говорить было нельзя: кто знает, чем напичканы эти столы даже в заштатных забегаловках, а вот поглядеть друг на друга и поесть вместе было можно.
С той поездки в пустыню он очень изменился. Волосы как будто посветлели. Одет просто: джинсы, вязаный свитер с высоким горлом, куртка и лисья шапка. Приехал за рулем сам, бросил машину у входа на выставку, некогда пышно демонстрировавшую великолепие Лотовой эпохи.
Он заговорил просто, улыбнулся, сам протянул руку.
Конон тоже понравился ему (о прошлом опыте он так и не вспомнил): взгляд цепкий, любознательный, тоже в джинсах, хотя и миллиардер, мог бы шикануть или часами, или тростью, уж Платон-то насмотрелся на этих деланых богачей.
— Вы совсем меня не помните? — вежливо спросил Конон. — Пять лет назад, в пустыне, вы еще были одеты принцем и носили накидку с соболями в пятидесятиградусную жару.
— Не-а, — ответил, как обычно, с набитым ртом Платон. — Но сам фестиваль помню. Отчаянное действо! Такое нереальное, душа уносится в небеса.
— Мне тоже там нравилось! Эти перформансы и постановки, а потом… Помните, как все ползали перед отъездом на карачках, собирали фантики, банки, бутылки? Лозунг помните? «Пришел в пустыню — пустыню и оставь». Чистота и пустота.
— Правда, настоящий фан? — подыграл ему Платон. —
За собой надо убирать.
Потом они обсудили погоду и природу: вот ведь Божье проклятие, темень одна в Пангее, больше чем полгода темень и дождь. Морозы на фоне слякоти выглядят царственно, лихое это дело морозы!
То, как ладно они говорили, то, как приятно им было соглашаться, то, как один продолжал мысль другого, ясно означало — общего пути у них нет, нет контрапункта, из которого родится энергия. Слишком уж все елейно, ровненько, слишком за упокой. Развлекаться — вот что они могли бы делать вместе, но никак не государственный переворот.
— Вместо отца пойдете? — уклончиво спросил Конон-младший.
Платон пожал плечами.
Перед тем как уже разъехаться, у машины, Конон сказал Платону:
— Я дам денег. Сколько надо. Передайте мне, когда нужно и куда отправить. Передайте с кем хотите, только чтобы я понял, что это сигнал от вас, а не обманка. Платон показал ему жест рукой, кружок, соединив указательный и большой пальцы.
— Не сомневайтесь, — сказал он.
Двинулся к своей машине, но вдруг резко развернулся: — Может, лучше просто будем дружить? Без всего вот этого?
Встреча с Константином прошла иначе. Тот принимал его как вассала. Выслушал снисходительно, кивнул головой. Конон сказал ему, что хочет участвовать, что рожден участвовать, что у него есть идеи, силы, деньги, наконец.
Константин хихикнул:
— Каждый теперь грезит о служении. Зажрались! Думают, служить увлекательно! Думают, что это аттракцион!
Он гневно сверкнул глазами:
— Ты что умеешь-то, служака?
У Конона защипало в носу. Он почувствовал, что кто-то сильный взял его и вертит в воздухе, как ватную куклу. Ему почему-то захотелось извиниться, но Константин смягчился:
— Ладно, будет. Заходи. У нас ведь какая компания: вход рубль, выход — два. Не пугает? А куда тебя, молодца, приставить, мы найдем, уж доверься.
Все было решено за пять минут окончательно и бесповоротно. Так же, как и во время разговора Конона и Аяны. Сразу видно, кто есть кто. Так бывает, когда образуется настоящий жесткий союз.
Гроза — одно из самых опасных для человека природных явлений. Грозовые облака проходят три стадии в своем развитии, в точности как нарыв, из которого вместо гноя вырывается электричество. Первая — стадия кучевых облаков, каждый видел их на небе. На второй стадии кучевые облака превращались в зрелое грозовое облако, а потом — бах! — стадия распада. Самое важное здесь кроется в том, что энергия, которая приводит в действие грозу, спрятана в скрытой теплоте. Она возникает от грозовых капель, которые летают, конденсируются, а потом льются на голову. Обычая гроза вываливает на наши головы порядка ста миллионов киловатт-часов, но бывают грозы и похуже. Некоторые боятся грозы, а некоторые ею восхищаются, особенно те, на чьих глазах никогда молния не убивала человека.