Андрей Гаврилов «Чайник, Фира и Андрей»
1979-й — лучший, плодотворнейший для моей музыки год! Генделевские «дуэли» с Рихтером, первые записи и концерты с Мути в Лондоне, после которых ко мне в артистическую заходила сама Элизабет Шварцкопф, перед которой я молча падал на колени, припадая к ней, а она ласково поглаживала мою шевелюру. Атлетические выступления со всеми этюдами Шопена, записи и концерты с Гидоном Кремером, трехмесячное турне по Европе. Это были мои первые серьезные творческие шаги. Я постепенно превращался из безвестного студента, победителя конкурса, в артиста со своим творческим почерком. Со своей творческой судьбой. В европейское турне меня выпустили вместе с мамой. Говорят, в КГБ хватились поздно. Даже приехали в Шереметьево, чтобы маму задержать, но не успели. Мы улетели утренним рейсом. Возвращаться на родину из этого турне я не хотел. Но моя мама наотрез отказалась стать невозвращенкой. Из-за моего брата-художника, Игоря. А я не хотел жить без мамы. Так, «бабка за дедку, а дедка за репку» и остались в СССР.
Для современных, избалованных новым русским капитализмом артистов это может показаться странным, но денег в руки мы, начинающие советские артисты, не получали почти никаких. Только совковые зарплаты в пересчете на валюты стран, где проходили выступления. Все заработанные нами деньги утекали через МИД в «закрома нашей великой родины», но использовались, конечно, не на «нужды строителей коммунизма», а на прихоти правящей верхушки или для поддержки коммунистических партий и «национально-освободительных движений». Если бы не это систематическое ограбление артистов мачехой-родиной, я мог бы за один только счастливый год обеспечить себе приличную жизнь на десятилетие. Но мне, как и другим советским крепостным артистам, после решительного отказа моей мамы от невозвращения оставалось только, скрепя сердце, бесконечно платить дань ненасытным упырям.
В этом же году я скоропостижно женился. На семнадцатилетней девице Кимовой, дочери первого победителя конкурса Чайковского на скрипке Валерия Кимова и певицы Раисы Бобровой. Татьяна Кимова была студенткой моего профессора Льва Наумова. Такие браки — в узком кругу — не редкость среди музыкантов. К сожалению, я понятия не имел, кто есть кто в тогдашней звездной музыкальной элите. Мне стоило внимательно приглядеться к парочке Кимов — Боброва. А я этого не сделал, за что жестоко поплатился. Меня должно было насторожить, что родители моей пассии сами засунули свое чадо ко мне в постель. Я проснулся однажды… а на моей кроватке сидит такая аппетитная Танечка, почти без одежды. И моей бедной матушке они тоже задурили голову… такие милые, щедрые и доброжелательные люди.
В то время как я гастролировал во Франции со своим Генделем и Рихтером, меня известили, что моя милая девочка беременна, да еще и неудачно. Вот это да! Блицкриг напоминает. Придется мне теперь «как честному человеку» идти под венец. Тогда же мой добрый стукач Паша Дорохов сообщил, что мои новоиспеченные тесть с тещей арестованы на таможне Шереметьево с крупной партией драгоценных камней, которые они пытались провезти в Европу.
— Это конец, — сказал Паша.
— И еще какой! — глупо поддакнул я.
Подобные вещи были мне знакомы исключительно по кино. Все тогда знали, что «контрабанда или спекуляция драгметаллами и валютой» наказывается в советском государстве расстрелом или очень долгими сроками.
Чуть позже другие информированные люди поведали мне, что парочка через несколько часов после задержания была освобождена, но обвинения с них сняты не были. Кимов и Боброва попытались было обратиться за помощью к всесильному министру Нилычу (Демичеву), а Нилыч их не принял, на просьбу о помощи прореагировал так: «Судить спекулянтов по советским законам!» И даже ручку свою министрову с указующим перстом вытянул, как Ленин! А еще чуть позже те же источники сообщали мне, что Нилыч посрамлен, что таможня извинилась, а Кимов и Боброва благополучно вылетели на гастроли. Подумал наивно: «Ну и слава богу. Ошиблась Чека, может недоброжелатели все подстроили».
Через несколько дней мой тесть нарисовался в Париже для проведения мастер-классов. Пришлось приютить его в моем номере в «Амбассадоре» на бульваре Осман, где он мешал мне спать своим здоровым и беспечным храпом. На таможенно-изумрудную тему мы не говорили. Я его, признаться, тогда третий раз в жизни видел. Скрипач Кимов был весел и беззаботен. Рассказывал Рихтеру анекдоты про гомиков. Слава смеялся. А мне было не по себе.
Приехал я из турне на новом зеленом «мерседесе», сбегал под венец и отправился на машине на Кавказ — посетить могилы предков. Возвращался по красивейшей Военно-Грузинской дороге, которую мечтал с детства посмотреть. Тифлис, Терек. Чудо! Ехал я с молодой женой, самому себе представлялся блестящим Грибоедовым. Почему-то забывая, как окончил бедный Грибоедов свою жизнь. Счастью моему мешали только родители жены, увязавшиеся за нами на своем белом «мерседесе». Злые московские языки ехидничали — «Мерседес женился на мерседесе!»
— Справили потенциальный развод! — шипели лакеи из рихтеровой челяди, зная моих «новоиспеченных» родственников. Но никто по-настоящему не знал, и я сам не догадывался, какую бомбу подложили под меня этой женитьбой мои тесть с тещей. Бомбу, взорвавшую мою жизнь.
В декабре мне предстояло завершить этот потрясающий год турне с Караяном и записью концертов Рахманинова. И турне, и запись обещали стать в музыкальном мире уникальными, историческими событиями. До знакомства со мной Караян вовсе не горел желанием исполнять произведения Рахманинова. Запись должна была осуществиться впервые на огромных, нелепых, величиной со шкаф, машинах зеленого цвета с незнакомой глазу надписью — «Digital».
Год 1979-й сыпал на меня алмазы с утра до ночи. Я хоть и крутился как волчок, но стал замечать какие-то странные знаки, которые мне посылала судьба. Незначительные, вроде бы, события, разговоры, намеки. Незначительные, но неприятные, беспокоящие. Навязываемые мне с конца 1976 года встречи с ГБ в «ступке» на улице Наташи Кочуевской стали регулярными. Раньше они иногда как бы забывали обо мне, оставляли в покое, а теперь таскали почти каждый день. Шпионы, заговоры, бдительность! Не ходить на эти гнусные собеседования я не мог — это означало конец карьере музыканта в СССР. Каждый раз Иван Иванович, он же Николай Иванович, назойливо и с угрозой в голосе напоминал мне, что я не должен «узнавать» его помощника Сережу в консерватории. Оказывается, этот мерзкий тип там постоянно шпионил, «курировал» консерваторских стукачей. Наблюдал и подслушивал в местах скопления студентов — в курилке, в буфете. Однажды Иван Иванович во время очередной муторно-томительной беседы ни о чем положил перед собой, как бы невзначай, здоровый молоток.
«Намекает сволочь», — подумал я и предложил ему американские сигареты. Он забыл про молоток и жадно вытащил непослушными толстыми пальцами из моей пачки горсть сигарет «Winston».
На гастроли после 1976 года я ездил в сопровождении «сопровождающих».
Сопровождающие. Так называлась на советском официальном жаргоне «профессия» развращенных ленивых мерзавцев, которые жрали наши скромные доходы и изо всех сил мешали нам жить и трудиться. Институт сопровождающих был одной из форм типично советского зоологического паразитизма. Вот идет на работу «рабочее насекомое» — артист, а на его спине уже сидит сопровождающий — «насекомое-паразит». Тля, вошь, клоп. Назовите как хотите. Вместе летят они в самолете, едут в одной машине, вместе живут, порой даже в одной комнате отеля, вместе, вместе, вместе. До самого возвращения на родину, где паразит пересядет на другую спину, а артист отдышится до следующей работы. Сопровождающие шпионили за артистами нагло, навязчиво, постоянно напоминали о своем присутствии, особенно следили за контактами, приклеивались как банный лист. Бегали на «согласование» в посольство, к «атташе по культуре», к «нашим товарищам». Главным для них было, конечно, «отовариться» на ненавистном Западе, в уничтожение которого они вносили посильную лепту.
Среди людей, ездящих сопровождающими, были две дамы, служившие в прошлом в советских концлагерях. Одна из них, сидевшая в начальстве Госконцерта, так реагировала на сообщение секретарши о прибывшем на встречу к ней артисте (Давиде Ойстрахе, например):
«Введите!» Вторую даму навязывали мне в Париж и Лондон на проекты с Рихтером и Мути. Я наотрез отказался.
— У нас абсолютная несовместимость! — твердо заявил я, узнав, какую именно чертову куклу хотят ко мне приставить. Ездил с ней однажды в Лондон, там она довела меня до белого каления. Прицепилась как репей. Без нее я мог только в туалет зайти. Мое заявление ошарашило «всё решающих за нас». Они и представить себе не могли, что этот «гад-артист, молокосос, живущий как в сказке, гоняющий по Лондонам-Парижам», может вякать что-то против них. Такое мог себе позволить только «главный пианист Советского Союза» Рихтер, да и то не сам, а через знающую все ходы и выходы жену. Я уперся, а до вылета оставались считаные дни. Начались вызовы. К одному замминистра пригласили, ко второму.
— Вам не все равно, кто будет с вами в гостинице жить и ходить по делам в посольство? Что вы тут пену взбиваете на пустом месте?
Зовут к третьему замминистра! Прихожу, а там… все три зама уже сидят и сам министр Нилыч посередине. Видимо, эта сука-топтуниха представляла для них какую-то особую ценность. А у меня — программа необъятная! Мне заниматься надо днями и ночами! Нет, ты сиди в золоченом министерстве у подножия Кремля, слушай нравоучения начальников!
Нилыч бормотал что-то тихо-тихо. Так он людишек мучил. Бедный подчиненный напрягался, вытягивался как струнка. Не дай бог чего недослышать! Крупные сановные мужчины падали в обморок после визитов к Нилычу именно из-за этого его «приема» на пианиссимо. Выучился Нилыч этому приемчику тогда же, когда вся советская сволочь своим палаческим кунштюкам выучилась, в сталинские времена. Выучился и использовал до конца своей полезной работы на благо государства. Первый его заместитель — огромный, грузный, хромой, в уродливом ортопедическом ботинке до колена, с вечно немытыми и нечесаными грязно-темными с проседью волосами, Василий Феодосиевич Кухарский — тихо не бормотал. Этот «громила» громко орал и стращал артистов. В тот памятный для меня июньский день он пролаял: «За такое поведение будешь в психушке гнить!»
Нилыча я и не слушал, очень надо. Кухарского выслушал спокойно, встал и сказал: «Если мне предстоит все же поехать на гастроли, то мне надо к ним готовиться, спасибо за встречу».
Поставил свой стул на место, попрощался и демонстративно медленно направился к выходу из огромного кабинета. Это их как бы заморозило. Четыре начальника культуры замерли в ужасе или в ярости. Я шел в полной тишине, слышал только свои шаги. Когда закрывал дверь в кабинет до меня донесся запоздалый истошный вопль Кухарского: «Ты за это заплатишь, гнида!»
Этот Кухарский, кстати, считался милым другом семьи Рихтер; Нина Львовна обращалась к нему по телефону — «родной». Однажды это нежное обращение случайно услышал Алик Слободяник. Алик сделал тогда большие глаза и шепнул мне на ухо: «Совсем офигела!» А Нина Львовна, поняв, что проштрафилась, встала со стула, где ее застал врасплох звонок замминистра, поправила плиссированную юбочку, вздохнула и проговорила веско: «Плетью обуха не перешибешь!» И ушла на кухню.
Шел я домой после встречи с Нилычем и его цепными псами с тяжелым чувством. Крик Кухарского, как эхо, все звучал и звучал у меня в голове. Как ножом пырял. В психушку! В психушку! А мне надо было Генделем и Шопеном заниматься. Представляю, что бы они запели, если бы им пришлось с Нилычем, Николаем Ивановичем и Кухарским общаться.
И все-таки я это маленькое сражение выиграл. Пошли на попятную и приставили ко мне самого интеллигентного и фактурного стукача СССР — Павла Дорохова. Паша мне никогда ни в чем не мешал. С ним можно было покалякать о том о сем. Про него Слава однажды сказал: «А ваш этот ничего, даже импозантный».
Не успел я отдышаться после Парижа, Лондона, Рихтера и Генделя, Мути и Шопена — опять меня Нилыч к себе требует. В чем дело? Прихожу. Шепчет, сволочь. Еле расслышал. Посылает меня в сентябре-октябре играть тридцать сольных концертов в Италии «по линии дружественной компартии». Опыт таких гастролей у меня был, ездил уже в 1977 году. Дал около тридцати концертов. Эти «братские еврокоммуняки» прогнали меня с концертами по всей Италии — с севера на юг — и ничего не заплатили. Видимо, «по дружбе». Только суточные выдавали микроскопические, на которые и поесть нормально нельзя было. А концерты были — каждый день. И каждый день — дорога. По всему «сапогу»! Только сошел с трапа самолета в Милане — в тот же день концерт в Чезенне.
«Гаврилев! Маэстро! Брат! Друг! Товарьищ! Рот-фронт!»
С улыбкой во всю свою глумливую рожу бежит ко мне «товарьищ» и кулачком поднятым так, по-старокоммунистически, мелко трясет. Псих он, что ли? Я тогда не имел представления о еврокоммунизме. Мне и в голову не приходило, что после кровавой сталинщины, в одно время с нашей социалистической родиной с ее цинично лживой пропагандой — где-то в нормальном демократическом обществе — еще могут существовать «красные» мальчики и девочки и играть во все эти рот-фронты, показывать кулачки, орать песни вроде «Бандьера росса», да и вообще заниматься этой нафталиновой фигней, которая у нас в Эсэсэрии осталась только в анекдотах да учебниках! А тут… Не в Китае, не на Кубе, не на кафедре научного коммунизма в институте имени Патриса Лумумбы, а в центре Европы, в прекрасной Италии, и эдакие имбецилы!
Позже я понял: в этом мире нет ни капиталистов, ни коммунистов. Только чокнутые. Одни — чокнутые и веселые, другие — чокнутые и свирепые садисты. Вот и вся разница.
«Нафталиновые коммунисты» оказались нормальными итальянцами, хитрющими и завистливыми. Казалось, их интересовало только одно: обогащение и секс на халяву. Ну, и еще немного — как бы нагадить богатым и сильным, побольше и погаже. Нас, артистов, они эксплуатировали так плотно, как «акулам капитализма» и не снилось. Мой «амико», без конца повторявший всякие «Авантипопуло», «компаньеро» и «товарьищ», был флорентийцем, преподавателем русского языка в школе. Судя по его словам, он часто обучал командированных советских баб тонкостям европейской эротики.
«Ви знаети, амико Гаврьилев, ващи щенщини таккиие прекрьясние, но они совсьем ничьего нье знают — они дажье нье знают, как прьиятно, когда мущиня лизает! Оньи это сначьяла так стьесньяются, почтьи дрьятьсья хотьят, а потом, когда узняют — такие сщасльивие! Я ньедавно работаль с одной ошшень красивой жженщиной, она биля тоже ущитель русского — она уехаль такой блягодарний — говориль — Марио, Марио, я этта никагда нье забуду, и гляза биль такие сщасльивие-сщальивие!»
Так, беседуя, объездили мы всю страну с сексуально продвинутым коммунистом Марио. Как и все флорентийцы, Марио был очень высокого мнения о самом себе. Наш шофер Джорджо, грузный крестьянин из Модены, терпеть не мог самодовольного, глумливого флорентийца и взрывался каждые полчаса. Останавливал машину и выбегал, чтобы успокоить себя парой стаканчиков «Ламбруско». Ехал со скоростью не более ста десяти километров в час. В стареньком «опеле» коммунистов не было кондиционера. Стояла сорокаградусная жара. Автострада дымилась. Я опухал. Прямо из машины шел на сцену очередного театра. И все это — каждый день.
Марио считал ниже своего достоинства отвечать на выпады Джорджо. Переходил на русский, обращался ко мне, тыча пальцем в окно: «Гаврильев, давайти будим ущить италиански — вот, смотриити: гранде курва».
Я ищу глазами «курву-кабирию», но никого не вижу. Марио в восторге.
«Гаврильев, эта нье то, щто ви подумаль, эта опасний павароот, а аморе мио — не пьеснья о море…»
А Нилыч все шепчет. Ответил Нилычу твердо:
— Не могу, извините, никак не могу, после тяжелых гастролей с Рихтером, циклом с Мути, после шопеновского фестиваля в Лондоне у меня от переутомления язва желудка открылась. Надо привести себя в порядок перед декабрьским проектом с Караяном. Экзамены сдать в консерватории. У меня еще хвосты за четвертый курс остались.
— Ничего, об учебе не беспокойтесь!
— Никак не могу в Италию. Здоровье поправить надо. Срочно.
— Ну что же, — шепчет, глядя в другую сторону Нилыч, — может быть, МЫ вас полечим? И ездить вам уже никуда никогда не придется. Мне кажется, это будет правильно, вы слишком уж заработались!
До меня дошло — он же мне грозит. Давит меня, как на зоне, как пахан — шестерку. Полечим! ИХ лечение может и летальным исходом закончиться. Надо как-то спасать себя и караяновский проект.
— Благодарю вас, Петр Нилыч, за заботу, положение не так серьезно, я в Париже у гастроэнтеролога был, рекомендованного мне товарищем Рихтером. Он мне новое лекарство волшебное выписал — «Тагомет», говорил, надо хотя бы месяцок без стресса пожить.
— Смотрите, дело ваше, — зловеще прошипел Нилыч.
Аудиенция закончилась. Я думал, что выиграл пару месяцев на серьезную подготовительную работу к караяновскому проекту. Надеялся на то, что Нилыч не осмелится сорвать этот, уже вовсю на Западе разрекламированный проект, в который вложены большие деньги. Я ошибался. Тогда Нилыч и его министерская рать, однако, ничего серьезного против меня не предприняли.
Надо тут отметить, что мы с Нилычем хоть и не дружили, но отношение у него ко мне было нейтрально-уважительное, что по советской номенклатурной шкале соответствий можно было бы приравнять к «горячему участию». Да и я особой ненависти к этому «первому парню на деревне» не питал. Среди множества советских чудовищ, с которыми мне пришлось общаться, Нилыч был далеко не самый гнусный. Нилыч был в молодости красавчиком с вихром на лбу, бабы заводские, наверное, штабелями под него ложились. В конце семидесятых ему было около шестидесяти. Правильные черты лица, чистый лоб, аккуратно уложенные седые волосы, даже задорный вихорок еще присутствовал. Одевался он в добротные импортные костюмы с иголочки, кожу имел холеную. Я часто глядел на этого постаревшего деревенского гармониста и прикидывал, сколько же крема он себе ежедневно в морду втирает? Нилыч был душка. Если б ему душу врезать, то был бы как живой.
Где-то в октябре 1979-го забежал я к Нилычу по собственной инициативе. Элтон Джон прислал мне записи фанфар и гимна для Московских Олимпийских игр 1980 года. Просил меня посодействовать продвижению своего материала. Нилыч принял меня без звонка. Какая честь!
— Кассеты у вас?
— Да, конечно, — сказал я и дал ему две большие кассеты.
— Доложу на самый верх, — пообещал Нилыч и положил кассеты в стол. Больше ни я, ни Элтон кассет не видели. «Верх» вообще никак себя не проявил. В это время уже вовсю оркестровали Пахмутову, что-то про Мишу. Типичная советская сопливая размазня.