Артемий Леонтьев «Москва, Адонай!»
В издательстве «РИПОЛ классик» вышел новый, полный театрального драматизма роман Артемия Леонтьева «Москва, Адонай!». Дебютная книга автора «Варшава, Элохим!» вошла в шорт и лонг-листы премий Фазиля Искандера, «Ясная поляна» и «Национальный бестселлер».
«Москва, Адонай!» — вторая часть трилогии «Рай, Ад и Чистилище».
Громов с тоской глянул в окно. Марк перебирал, нервно мусолил глазами проходивших мимо людей — беззаботных и стильных. Вот шагает студенточка с собачкой — вся сверкающая и сахарная, точно бланманже, точёная и длинная, как богомол — шпигует розовыми каблуками мраморный пол, виляет утянутыми цветастым платьем бёдрами и делает вид, что ей безразлично, смотрит на неё кто-нибудь или нет, хотя Марк чувствовал: об одном только этом юная модница сейчас и думает, одного этого хочет, этим живёт, дышит, упивается; рядом с ней шагал приодетый среднестатистический мужчинка лет сорока с жиденькой растительностью на голове и жреческим выражением лица, вялый и желтоватый, точно картофель, он думал о том же самом, о чём и его спутница — мужчинка смаковал процесс своего самоутверждения через самку, подсчитывая брошенные на его особь взгляды со стороны — оба были совершенно безразличны друг к другу, но всё-таки с театральной, томной нежностью жались и о чём-то ворковали вполголоса — Марку представилось, как он отрывает эту тюнинговую студенточку от самоуверенной и желтоватой головы картофельного мужчинки-жреца с худосочными волосишками, как растворяет смазливую девочку в пар, рассеивая её на атомы, а беззащитный самец, вдруг оставшийся один перед глазами толпы, начинает сжиматься и комплексовать, сдуваться, будто проколотый шарик, потом подкашивается на своих глиняных ногах так, словно у него из-под пят выдёргивают ковёр с грохотом падает, расшибаясь вдребезги об глянцевый пол торгового центра — стеклярусные кусочки расколотого мужчинки гремят по мрамору, весело катятся и звенят хрусткой трясиной, наваливаются друг на друга и перепрыгивают стыки плитки, торопясь в разные стороны.
Когда прошедшая мимо окон парочка скрылась из виду, Громов снова перевёл взгляд на затылки и лица официантов, снующих по залу среди деревянной мебели и пузатых бокалов.
Но земля растлилась пред лицом Божиим, и наполнилась земля злодеяниями. И воззрел Господь Бог на землю, и вот она растленна, ибо всякая плоть извратила путь свой на земле.
Тут Марк увидел двух молодых мужчин, вошедших в ресторан. Громов где-то видел одного из них на каком-то спектакле. Когда подавал меню, спросил:
— Вы случайно не актёр? Мне ваше лицо кажется очень знакомым…
— Случайно актёр…
Громову стало неловко — он почувствовал всю идиотскость и неуместность этого разговора.
Он смущённо улыбнулся, представился и принял заказ. Часто ловил себя на том, что несет невразумительную ахинею, тем более претенциозную, чем больше ему нравился человек, с которым хотелось завязать разговор. Громову редко удавалось быть самим собой с людьми, вызывавшими в нём сильные эмоции — должно быть, сказывалась привычка к замкнутости, доходившей периодами до интровертного вывиха. Он попросту соскучился по «своим» людям, поэтому часто вёл себя с ними слишком навязчиво. С людьми же, которые ему были безразличны или даже омерзительны, Марк всегда держался свободно и независимо, потому что ограждал их от себя высокой стеной непроницаемой холодности и формальными фразами. Усложнялась ситуация тем, что в его жизни в основном оставались только такие вот безразличные или отталкивающие экземпляры, то есть совершенно чуждые ему по духу, а люди близкие со временем начинали сторониться Громова, ошибочно полагая: его эмоциональный дружественный жар, направленный на них, доходящий подчас до чего-то приторного — следствие того, что Марку от них, вероятно, что-то нужно.
Всё это усугубляло одиночество художника, который в периоды особенно сильных обострений своей обезлюдевшей тоски начинал откровенничать с этими единственными, оставшимися рядом с ним совершенно чужими по духу людьми, вследствие убогой закономерности оставшихся рядом: все они являлись как раз теми, кого по-настоящему и не хотелось видеть рядом с собой, но Марк всё равно иногда срывался и впускал их в свой животрепещущий застенок, зная при этом наперёд: никто из них не достоин подобного доверия, прежде всего потому, что элементарно не способен понять и оценить того, о чём идёт речь в очередном откровении Громова, того, что тревожило Марка, мучало его и искренне волновало. Во всём этом сквозила определённая психологическая патология: детская травма некогда наивного и чистого мальчика, очень любившего людей, но не нашедшего в этих людях способности ответить на пылкое чувство взаимной приязнью и теплотой, а может быть, в Марке просто так проявлялась взбалмошная прихоть его менталитета, творческой специфики его склада, по вине которой жизнь Громова полнилась мусором, шумом, фикциями и фальшью — при том, что сам Марк от природы был наделён очень острой чуткостью, и лучше других умел отличать эту самую фальшь и органическую чуждость людей, но получалось только хуже: данную способность он использовал не для того, чтобы ограждаться от всего лишнего, а для того, чтобы зафиксировать это лишнее в своей жизни, всё больше и больше преумножая его масштабы. Не замечай Громов вокруг себя всей этой мишуры из фальшивых дружб, улыбок, эмоцио нальных приятий, не осознавай всей поддельности и поверхностности царивших вокруг него чувств и улыбок, он был бы гораздо счастливее и беззаботнее, но он видел — видел это всё, знал, как коротка память окружающих людей, как плох их вкус, как велики их тупость и алчность, эгоизм и страх за собственную шкуру, а потому в большинстве случаев чувствовал себя несчастным: то ли безответно влюблённым, надсадившимся филантропом, то ли преющем в собственной желчи, захлёбывающемся в своей ненависти мизантропом.
Со временем Марк осознал: у него есть талант разрушать собственную жизнь, собственную душу, потому что он в равной степени умеет притягивать к себе со стороны внешнего мира всё прекрасное и ничтожное, но оставляет почему-то при себе именно ничтожное. Оправдывало всё это любовь к живописи — вообще к искусству во всех его формах и проявлениях. Чувствуя себя неспособным даже частично реализовать свои духовные и эмоциональные запросы, удовлетворить темперамент собственной личности через взаимоотношения с людьми, Марк бессознательно стремился отдать всю свою энергию творчеству, которое одно никогда не предавало его, не разочаровывало, без конца манило недосягаемостью своих эстетических горизонтов, ресурсных возможностей и одаряло щедрым наслаждением ценителя и упоением демиурга, оттачивающего мастерство, но главное, через создаваемые картины Марк находил единственную возможность глубокого и очень личного диалога с окружающими людьми — диалога, в котором Громов мог в полной мере раскрыть не только всю гамму собственных интонаций, но и самые сакральные свои, самые наболевшие и важные мысли, чувства — всё то, о чём ему казалось просто невозможным говорить с людьми в обыденной жизни, не только в силу того, что Марк не видел в себе способностей устно выражать это, но прежде всего в силу того, что сама эта обыденная реальность человеческих взаимоотношений являлась слишком плоским и поверхностным контекстом, не способным вместить такие громоздкие и сложные категории, какие одни и виделись Марку по-настоящему важными.