Дарья Дезомбре «Призрак Небесного Иерусалима»
Время было позднее – трамвайное депо уже опустело, только на проходной скучал дюжий детина, почитывая журнал. При виде Маши он положил его на стойку, и она смогла прочитать надпись – «СуперАвто».
– Кого надо? – Охранник явно был не из вежливых.
– Мне нужен Игнатьев И.В., – сказала она совершенно официальным тоном. И потому была неприятно поражена, когда тот развязно осклабился:
– Из журналистов, что ли?
Маша осторожно кивнула.
– Ну не западло вам сюда шляться? Уже два года прошло! А Игнатьева твоего – уволили еще тогда. За то, что не уследил. – Казалось, охранник весьма доволен такой судьбой коллеги. И Маша почти сразу поняла, почему: – Пятьсот рублей за вход, а порасскажу я не хуже Игорька.
– Сейчас. – Маша порылась в сумочке и собрала сотенными нужную сумму. «Завтра и послезавтра пообедаю яблоком», – подумала она. Перспектива завтрашнего разыгравшегося аппетита под мрачными сводами электростанции казалась малореальной.
Охранник пропустил ее вовнутрь, долго вел узкими коридорами, чтобы вывести на лестницу в один пролет, в конце которой находилась железная дверь.
– После убийства поставили, – пояснил он, открыв дверь ключом из тяжелой связки, вынутой из кармана. Он зажег свет, и подвал осветился холодным серо-голубым, типичным для офисных помещений, галогенным светом, мгновенно убившим всю связку «старый подвал – загадочное убийство».
Подвал был девственно пуст и похож на все подвалы казенных помещений разом, и Маша спросила себя, зачем она, собственно, сюда пришла? Да еще и без обеда осталась… А охранник, уже сжившийся со второй профессией – мрачноватого чичероне, – стал показывать на место по центру, где стояли три стула. Все в рассказе подпадало под описание в деле, копия которого находилась тут же, в Машиной сумке.
– И значит. – Голос охранника перешел на театральный шепот. – У всех убитых языки повырезали. Но, понимаешь, в разной степени: у одного кончик только, у бабы – половину, а у третьего – прямо с корнем… Следак говорил, что они смогли бы развязаться и спастись, если бы сумели объясниться между собой. Узел был так хитро завязан, типа морской. Но видно, тем трем было не до беседы… Кровищи-то вокруг напрудили море.
– А цифры? – спросила Маша.– Цифры на футболках?
– Нет, – пожал плечами охранник, никаких «цифер» он не помнит.
* * *
Маша рано легла спать: болела голова, перед глазами мутным негативом стояла фотография подвала с тремя убитыми: залитые кровью подбородки, связанные одной веревкой руки за спиной. В полусне она услышала, как мама тихо вошла в комнату. По звуку Маша угадала: вот она повесила на плечики брошенный свитер, а вот что-то прошелестело: это мама подняла с пола фотографии из досье, которое Маша насобирала за сегодняшний день. Маша расстроилась: маме вряд ли понравятся фотографии мертвых людей.
Мама переживала за нее, хотела, чтобы дочка занималась чем-нибудь другим, пошла по стопам матери, а не отца: в медицину, а не в юриспруденцию, от которой, как показал их грустный семейный опыт, больше крови, больше смерти, меньше надежды на выздоровление… Но все получилось, как получилось: лучшая физико-математическая школа Москвы (куда Маша попала, выиграв парочку городских олимпиад по математике), по словам папы, должна была «организовать девочке голову, научить логично мыслить». В результате в голове у девочки, как ни парадоксален такой замес, сроднилась «царица всех наук» и хаос так никогда и не раскрытого убийства. Убийства того, кто самим своим существованием до Машиных двенадцати лет был «мерой всех вещей», единственной твердой почвой, обещавшей, что вокруг, в этой расчудесной многоцветной жизни, – тоже не сплошная болотистая местность. Однако – ррраз! – и почва ушла из под ног, подобно легендарной Атлантиде, и замены ей – хоть частичной – не случилось.
Не случилось у мамы стать опорой для маленькой Маши. Мама сама была – как старшая папина дочка, хоть и младше его всего на год. Мама работала ординатором у профессора Рябцева на кафедре пропедефтики внутренних болезней, и профессор Рябцев – царь и бог – возлагал на маму какие-то надежды. Все до того момента, как папа не выпросил у мамы ребеночка. Когда мама сообщила о своей беременности Рябцеву, тот пожевал губами и сказал, что маме нужно искать себе другую работу, ведь беременная женщина и молодая мать не могут заниматься наукой: они думают «о другом» по определению. Мама уверяла профессора, что нет, с ней все будет иначе, она сможет «и о высоком», но Рябцев только вяло улыбнулся, похлопал ее по плечу и рассеянно порекомендовал беречь себя.
Мама вернулась домой в слезах и закатила папе истерику: что с ней теперь будет, неужели она станет одной из тех клуш, которые могут говорить только о пеленках?! Нет, это немыслимо, невозможно, она отказывается, еще не поздно пойти к врачу, и… Папа тогда дал ей пощечину – первую и последнюю в жизни. А потом обнял и стал нежным шепотом обещать, что она еще станет второй Бехтеревой, что надо чуть-чуть потерпеть, что Рябцев сам себе противоречит: берет на кафедру таких красавиц, как его Наташа, и не хочет, чтобы те обзаводились семьей… А у них родится чудесная девочка, такая же красавица, как и ее мама…
– Мальчик, – поправила его, всхлипывая, мама. – У нас будет мальчик.
Ничего не вышло, оба родителя бесславно ошиблись: во-первых, родилась Маша. Во-вторых, она не унаследовала материнской красоты. И вообще, мало чего взяла материнского. Но Федору Караваю было все равно – едва придя с работы, он бросался к колыбели, замирая с маленькой Машей на руках, и только счастливо улыбался на грозный оклик жены:
– Ты хоть руки помыл, прежде чем хватать ребенка?!
Наталья потом жаловалась друзьям:
– И прямо с порога – к малышке. Какая уж там гигиена!
Все вокруг восхищались: какая прелестная Наталья с белопенно-кружевным свертком, какой трепетный отец и милейший младенец…
Но Маша с самого раннего детства была в курсе того, что она своим рождением сделала маму несчастной. Пострадала мамина фигура: тончайшая талия раздалась, грудь после кормления обвисла, живот пошел складками. Наталья жаловалась, что спина у нее стала как у гренадера, нога увеличилась на размер, из-за чего вся немалая коллекция обуви была отнесена в комиссионку. Мама часто рыдала, глядясь в зеркало и не узнавая себя, нынешнюю. Изменения после родов пришлись на первые признаки старения – это был двойной удар… Ни уговоры мужа, ни подарки, ни попытки «выйти в свет», оставив маленькую Машу бабушкам и дедушкам, не могли развеять постоянной хандры. Наташа ушла в депрессию.
Отец заходил с работы в супермаркет и готовил ужин для Маши, затем ужин для себя с Наташей, читал Маше книжку перед сном, а потом до полуночи сидел над бумагами. У папы в отличие от мамы никогда не болела голова, он ни разу не отмахнулся от Маши, когда та задавала какой-нибудь из тысячи, положенных по возрасту вопросов. Однажды Наташа при Маше закатила истерику вокруг собственной ничтожности и профессиональной невостребованности, и Федор быстро увел дочь в ее комнату, но Маша, по каким-то вторично-флюидным признакам поняла: истерика ненастоящая. Мама сама не верит в те сентенции, что выкрикивает с надрывом, и в глубине души прекрасно понимает, что место рядом с Рябцевым было ей зарезервировано в счет молодости и красоты, а не в пользу схожести дарования с Бехтеревой. Но чувство вины у мужа должно было вырабатываться константно, как гормоны, как рост бороды поутру: Федор был виновен в том, что она уже не красавица и уже не будет доктором наук.
Тут-то в их доме и стал часто появляться Ник Ник: они с папой когда-то на какое-то время охладели друг к другу, охлаждение было вызвано логикой выбора профессий. Один стал прокурором, другой – адвокатом. Даже десять лет спустя друзья могли вести долгие споры на кухне – Катышев, горячась, говорил о том, что все прогнило, вся правовая база безнадежно устарела, все следственные органы коррумпированы, но, несмотря на это, вину преступников надо все равно доказывать. На что отец спокойно отвечал, что в нашей стране всегда найдется, кому сажать. А вот найдется ли, кому защищать… Это еще вопрос.
В разгар дискуссий на кухню входила мама, по-юношески садилась папе на колени, обвивала его шею руками и просила побеседовать о чем-нибудь, не связанном с профессией. И Катышев покорно стихал, начинал говорить о «не связанном».
Только уже взрослой Маша поняла, что Ник Ник был и, возможно, до сих пор влюблен в ее мать.
Он ходил к ним часто – тогда, когда отца дома не было и быть не могло. Он играл с Машей (своих детей у Ник Ника не было), пытался помочь маме на кухне – та всегда заливисто смеялась, но с кухни не прогоняла. Маша порой задавалась вопросом: понимал ли это папа? И сама себе отвечала: конечно, понимал. Эта игра была извечной, с правилами, знакомыми даже деревенскому идиоту. А уж кто-кто, а Федор Каравай деревенским идиотом не был. Но мама так ожила от безмолвного обожания Ник Ника – снова надела яркие платья, начала краситься и улыбаться. Она, наконец, стала лучшей матерью: встала у плиты, водила Машу на кружки гимнастики и керамики (Маша не блистала ни на одном из поприщ), вывозила гулять-просвещаться в Коломенское и в Пушкинский музей. Наталья была женщиной вполне прилично образованной, она много разговаривала с Машей, много рассказывала… Маша же все равно тосковала по папе, чувствуя, что Ник Ник, при всех его достоинствах, не более чем суррогат. А папа в последние годы жизни работал совсем много и находил для Маши все меньше времени…
Зато когда находил, оно было только их: они вдвоем бродили по московским бульварам, вместе ездили на рыбалку, ходили в бассейн и на каток. А то, что в это время к маме в гости приходил Ник Ник, так отец доверял обоим и обоих – жалел. Катышева – за то, что, по его мнению, тот выбрал не ту специальность и не ту – жену и что у него нет детей: а значит, нет такого счастья в жизни, как Маня. А Наталья… Что ж, Наталья – пусть пококетничает. И доверял – не зря.
После его гибели Маша страшилась и тайно желала, чтобы Ник Ник женился на маме: такая кромешная чернота была вокруг, что хотелось видеть рядом родное лицо. Однако со смертью отца – вот загадка – визиты Ник Ника стали все более редкими, а потом и вовсе сошли на нет.