Элли Ньюмарк «Сандаловое дерево»
За окном поезда усыпанная золотистыми блестками женщина в сари цвета манго пришлепывала коровьи лепешки, придавая им нужную для печи округлую форму. Сидя в грязи, она умудрялась сохранять благородное достоинство. Черные волосы закрывали лицо, и, даже когда земля под ее босыми ногами задрожала при подходе нашего поезда, она не подняла головы, не повернулась. Мы проносились мимо полуразрушенных, обожженных солнцем деревень, и чем дальше от Дели, тем чаще попадались толпы людей и неспешно тащившиеся вдоль дороги животные — горделивые верблюды, горбатые коровы, быки, тянущие повозки, козы, обезьяны и отчаянные собаки. Люди шли медленно, с какими-то сосудами на голове, с узлами и вязанками за спиной, а я пялилась на них, точно невоспитанная туристка, стыдясь собственной бесцеремонности, — они были самыми обыкновенными людьми, живущими своей обычной жизнью, и мне бы наверняка не понравилось, если бы дома, в Чикаго, кто-то таращился на меня вот так же, словно на какую-то диковинку на выставке, — но не в силах была отвернуться.
_
Поезд остановился из-за вышедшей на рельсы коровы, и к нашему окну приковылял покрытый язвами прокаженный, протягивая изуродованную, беспалую руку. Мой муж, Мартин, бросил ему монетку, а я, чтобы отвлечь Билли, пробежала пальцами у него по ребрам. Он захихикал и, подтянув к груди коленки, съежился, а я, неловко улыбнувшись, встала, загораживая окно.
— Нечестно, — выдохнул сквозь смех Билли. — Ты меня не предупредила.
— Не предупредила? — Я пощекотала его под мышкой, и он пискнул. — Значит, не предупредила?
Ну, это было бы неинтересно.
Мы еще побаловались немного, пока поезд не тронулся, унося нас от благодарно кланявшегося прокаженного в грязных лохмотьях.
Год назад, в начале 1946 года, сенатор Фулбрайт объявил об учреждении поощрительной программы заграничных исследований для молодых ученых, и Мартин, писавший докторскую о политике современной Индии, получил стипендию для сбора материалов о завершении британского господства в этой стране.
Мы прибыли в Дели в конце марта 1947-го, примерно за год до объявленного ухода англичан из Индии. После двухсотлетнего владычества империя потерпела поражение в противостоянии с щуплым человечком в набедренной повязке, и вот теперь британцы собирали вещички. Однако перед уходом им предстояло прочертить новые границы, определить по своему усмотрению разделительные линии между индусами и мусульманами, произведя на свет новое государство — Пакистан. Любой историк ухватился бы за такое предложение обеими руками.
Я, конечно, понимала и высоко ценила благородную цель устремлений Фулбрайта и растущую озабоченность мирового сообщества по поводу разъединения Индии, но втайне мечтала о шестимесячной сказке в романтическом обрамлении пейзажей из «Тысячи и одной ночи». Пьянящая перспектива приключений, волнительное ожидание начала чего-то нового для нас с Мартином обернулись тем, что я оказалась совершенно неподготовленной для встречи с угрюмой реальностью — нищетой, очагами на коровьих лепешках и прокаженными. И это в двадцатом веке!
И все же я нисколько не жалела, что приехала. Мне хотелось своими глазами увидеть диковинный мир Индостана и выведать тайну его жизнестойкости. Я хотела понять, как удалось этой стране сохранить свою самобытность, свой характер вопреки беспрестанным нашествиям завоевателей, продиравшихся к ней через джунгли и горы, приносивших своих богов и свои правила и порой надолго, на века, устанавливавших здесь свою власть. Мы с Мартином не сумели удержать наше «мы» после всего лишь одного испытания в одной войне.
На все, что открывалось за окном, я смотрела через новые солнцезащитные очки, большие, в пластмассовой оправе, с бутылочно-зелеными линзами.
Мартин носил очки обычные и постоянно щурился из-за жгучего индийского солнца, но говорил, что ему это не мешает. Он даже шляпу не надевал, что уж совсем глупо, — такой вот упрямец. Темно-зеленые очки и широкополая соломенная шляпа придавали мне уверенности, в них я чувствовала себя в безопасности, а потому носила и одно и другое повсюду.
Мы проезжали розовые индуистские храмы и беломраморные мечети, и я несколько раз поднимала свой новенький «кодак-брауни», но никаких признаков извечной вражды между индусами и мусульманами не замечала, а вот ощущение, что люди выживают из последних сил, крепло. За окном мелькали деревни с глинобитными лачугами, непонятные кучки кирпичей, жалкие навесы из натянутой между бамбуковыми палками холстины и уходящие в туманную даль поля, засеянные просом.
Воздух пах дымом, потом и специями, и, когда в купе полетела пыль, я закрыла окно, достала щетку, мягкую мочалку и разведенный спирт для растирания, которые держала в сумочке, и взялась за Билли. Он терпеливо сидел, пока я обмахивала пыль с одежды, протирала лицо и расчесывала до блеска его светлые волосы. К тому времени бедняжка уже привык к моей невротической одержимости чистотой, и тот, кто знает, какие безумные формы принимает тяга к соблюдению приличий, поймет, сколько времени я тратила в Индии на безрассудную борьбу с грязью и пылью.
Этим недугом я заразилась от Мартина. Из Германии он вернулся помешанным на покое и порядке, и к тому времени, как мы, протащившись через полсвета, добрались до этого неопрятного субконтинента, я боролась за чистоту с упорством маньяка, топя смятение в мыльной воде и вычищая неудовлетворенность хлоркой и чистящими порошками. В Дели, где мы остановились в отеле, я вытряхнула на балконе все постельное белье, прежде чем застелить кровати, чтобы мой муж и ребенок могли лечь. На узких улочках Старого Дели, забитых пешеходами, рикшами и бродячими коровами, так воняло отбросами и мочой, что я зажала нос и потребовала, чтобы Мартин вернул нас в отель, где проверила углы и безжалостно раздавила двух обнаруженных под кроватью пауков, — какая уж тут карма.
В поезде, который вез нас на север, я протерла сиденья мягкой мочалкой, с которой уже не расставалась и постоянно держала наготове, и лишь потом разрешила Мартину и Билли сесть. Мартин посмотрел на меня так, словно хотел сказать: это уже смешно. Но тирания мании абсолютна, и доводами рассудка ее не одолеешь. На каждой остановке в поезд запрыгивали продавцы чая, водоносы, лоточники курсировали по вагонам, предлагая лепешки, чай, пальмовый сок, дхал, пакоры, чапати*, и я в страхе отшатывалась, прижимая к себе Билли и бросая предостерегающий взгляд на Мартина. На первых остановках висевшие в воздухе запахи жира и пота отбивали аппетит, но через несколько часов Мартин все же предложил немного перекусить. Я тут же достала приготовленные еще в Дели сэндвичи и вручила ему один, согласившись купить только три чашки масалы — густого и пряного, с кардамоном и гвоздикой, молочного чая, — потому как знала, что питье кипяченое. Я ела сэндвич с беконом и пила чай, чувствуя, что оградила себя от опасности, и укрепляясь в мысли изучать Индию без непосредственного с ней контакта. И вдруг сердце мое забилось быстрее при виде уходившего к горизонту слона. Сидевший на массивной шее погонщик-махут управлял животным босыми пятками, и я как зачарованная, забыв про сэндвич, смотрела, пока они не скрылись в облачке красной пыли.
Внимание Билли привлекли женщины, бредшие вдоль дороги с латунными котелками на голове, и мужчины, сгибавшиеся под мешками с зерном. Иногда их сопровождали дети, тощие, изможденные, почти нагие.
— Мам, это бедняки? — негромко спросил он.
— Да.
— А разве им не надо помочь?
— Их слишком много, милый.
Билли кивнул, не отрывая взгляда от окна.
В первый же день в Масурле я распахнула настежь голубые ставни предоставленного в наше распоряжение бунгало, яростно выбила коврики-дхурри и протерла старенькую, обшарпанную мебель. Потом прошла по всему дому с карболовым мылом и тряпкой и извела едва ли не кварту чистящего средства «Джейз» в запущенной ванной. Мартин считал, что нам надо взять уборщицу, но как можно доверить свой дом женщине, полжизни просидевшей в коровьем дерьме?
Кроме того, я хотела сделать все сама. Пусть я не знала, как поправить брак, но уж убираться мне было не впервой. Отрицание — первое убежище напуганных, и, оттирая, отскребая, расставляя вещи по местам и уничтожая запахи карри и навоза, я действительно отвлекалась от мрачных мыслей. Работа спасает — по крайней мере, на время.
Письма я нашла сразу после штурма кухонного окна. Отжав губку, я отступила и придирчиво оценила результат. Занавески из желтого сари обрамляли прямоугольник голубого неба и вершины далеких Гималаев, отчетливо проступивших за отмытым начисто стеклом, но зато яркое солнце выявило темное пятно на стене за старой английской плитой. Красные кирпичи почернели от жирной копоти, и я без долгих раздумий закатала рукава. У нас уже была айя* по имени Рашми, снисходившая иногда до того, чтобы смахнуть со стола крошки или подмести пол веником из прутиков акации, но просить ее отчистить закоптившуюся от сажи стену я бы не стала. Такого рода работа никак не соответствовала рангу ее касты, и Рашми сразу же ушла бы.
Выбирая для нас бунгало, университет предпочел это, с пристроенной кухней, тогда как в большинстве домов кухню устраивали во дворе. Место понравилось мне с первого взгляда, едва я увидела небольшой огороженный участок, густо заросший травой, с высокими фикусами, стволы которых обвивали ползучие побеги. Окружала сад невысокая кирпичная стена, почти скрытая разросшейся гималайской мимозой.
Перед столетним бунгало с увитой лианами верандой росло старое сандаловое дерево с длинными овальными листьями и набухшими красными стручками. На всем здесь лежал отпечаток времени и стихий, все выглядело обжитым и изрядно затрепанным. Сколько жизней здесь прожито?
Сбоку от дома обсаженная редкими кустиками самшита тропинка вела к домикам для прислуги, ветхим строениям, число коих намного превосходило наши скромные потребности. В дальнем конце этих растянувшихся рядком лачуг, в рощице гималайского кедра, стояла покосившаяся конюшня, которую Мартин планировал использовать как гараж с наступлением сезона муссонов. Он купил видавший виды, облезший красный «паккард» с убирающимся верхом.
Новенький и шикарный в 1935-м, автомобиль пережил двенадцать муссонов и немало лет небрежения. Тем не менее драндулет все еще бегал. Я обзавелась велосипедом, а у Билли был «Ред флайер»*, и этого нам вполне хватало.
Под раскидистой сиренью на заднем дворе притулилась и старая кухня — покосившаяся хибарка с земляным полом, прогнувшейся полкой и кирпичным квадратом с дырой в центре — для угля или дров.
Индийцы не готовят пищу в домах, опасаясь пожара и следуя неким путаным правилам, имеющим отношение к религии и кастовым традициям, и лишь самые решительные и неуступчивые британцы отваживались пристраивать кухню к дому и устанавливать в ней плиту — благослови их Господь.
Прислугу я нанимала сама, выбирая из внушительной толпы явившихся на собеседование кандидатов. Каждый предъявлял записку, нечто вроде рекомендательного письма, а поскольку читать на английском могли немногие, большинство и не догадывались, что купленные на базаре листки зачастую подписаны королевой Викторией, Уинстоном Черчиллем или Панчем и Джуди. В единственной рекомендации, подлинность которой не вызвала у меня сомнений, говорилось следующее: «Ленивейший из всех индийских поваров. Молоко процеживает через дхоти и тащит из дома все, что попадет под руку».
В конце концов мы ограничились скандально малочисленным штатом — поваром, айя и дхоби*, который раз в неделю молча забирал в стирку наше белье. Поначалу у нас были еще садовник, уборщица и носильщик — традиционный в этих краях набор, — но наличие стольких слуг определенно выходило за рамки разумной необходимости.
Особенно мне не понравился носильщик, что-то вроде мажордома, постоянно за мной таскавшийся, рассчитывавшийся за покупки или передававший мои указания другим слугам. Я все время чувствовала себя какой-то карикатурой на мемсаиб девятнадцатого века, изображавшихся возлежащими на диване. Вышколенный службой в британских домах, носильщик будил нас по утрам традиционным «чаем в постель».
Когда я в первый раз, едва открыв утром глаза, узрела стоящего надо мной смуглого мужчину в тюрбане и с подносом, то едва не умерла со страху. Он также подавал на стол и, пока мы ели, стоял у нас за спиной. Ощущение было такое, словно мы в ресторане, а рядом замер навостривший уши официант. Я постоянно следила за собой — за тем, что говорю, как держусь за столом. Я ловила себя на том, что промокаю уголки рта и стараюсь не сутулиться. Мартин тоже чувствовал себя неловко, и в результате обед или завтрак превращался в неприятную, тягостную обязанность.
Я не хотела «чаю в постель», не хотела все время видеть рядом с собой носильщика, но хотела ощущать собственную нужность. Я сама содержала в чистоте дом, сама поливала цветы на веранде, мне нравилась естественная запущенность нашего сада, и мысль о садовнике представлялась мне абсурдной. Мартин заметил, что местное землячество в ужасе от того, как мало у нас слуг. «Ну и что?» — сказала я.
А вот повара, Хабиба, я оставила, потому что не знала и половины продававшихся на базаре продуктов и, поскольку не говорила на хинди, цены на все для меня утраивались. Оставила и Рашми, нашу айю, потому что она мне нравилась и говорила на английском. При нашей первой встрече Рашми церемонно поклонилась, сложив руки в молитвенном жесте.
— Намасте*, — сказала она и тут же засмеялась и захлопала в ладоши, отчего многочисленные браслеты на ее пухлых ручках запрыгали и зазвенели. — А из какой вы страны?
— Из Америки, — ответила я, подозревая в вопросе некий подвох.
— Уууууууу, Амерррика! Хоррррошо! — Рубин в ее правой ноздре задорно замигал.
К сокращению штата прислуги Рашми отнеслась неодобрительно. Каждый раз, видя, как я выбиваю коврик или чищу ванную, она прикладывала к щекам ладошки, укоризненно качала головой и делала большие глаза.
— Арей Рам! И что же это мадам делает!
Я пыталась объяснить, что не люблю сидеть без дела, но Рашми сердито расхаживала по дому, бурча что-то недовольно и удрученно качая головой. Однажды в моем присутствии она выразилась в том смысле, что американцы — это диагноз, и тут же, схватив веник из аккуратно связанных прутиков акации, принялась подметать, а потом вынесла мусор.
Как она избавлялась от мусора, мне неведомо, но деяние это доставляло ей, похоже, большое удовольствие. Когда же я благодарила ее за что-то, Рашми довольно кивала и говорила: «Такая моя обязанность, мадам».
Если бы мы с Мартином могли принять нашу судьбу с таким же легким сердцем…
Мой муж вернулся с войны со смятенной душой и «пунктиком» насчет порядка — все должно быть таким же аккуратным и опрятным, как армейская койка. Дело, конечно, в стремлении к контролю, это я знаю, но порой меня бесило, когда он снимал с моей одежды воображаемую пушинку или выстраивал обувь в шкафу так, что туфли и босоножки напоминали шеренгу застывших по стойке «смирно» солдат. Поначалу я подчинялась его требованиям и поддерживала соответствующий порядок — просто потому, что поводов для споров хватало и без этого, но вскоре обнаружила, что заказ мебели и борьба с пылью дают мне самой ощущение, пусть и хрупкое, контроля, — Мартин занимался чем-то другим — и принялась с удовольствием навязывать Индии собственные стандарты чистоты, поддерживая свой краешек вселенной в состоянии столь же предсказуемом, как сила тяжести.
Вернувшийся из Германии этот, другой, Мартин, ровнявший книги на полке и начищавший до блеска туфли, часто жаловался на металлический привкус во рту и по пять раз на день убегал в ванную чистить зубы. Я не знала, что это за привкус, но знала, что его преследуют кошмары. Он дергался во сне, бормотал что-то о «скелетах» и звал людей, которых я не знала. Иногда муж кричал, и я вскакивала испуганно, вытирала простыней пот на его лице и покрывала поцелуями ладони, пока он не успокаивался, а мое сердце не замедляло бег.
Мартин лежал, липкий от холодного пота, а я обнимала его, тихонько баюкала и приговаривала на ухо: «Все хорошо, все хорошо. Я здесь, с тобой». Я просила поговорить со мной, и иногда он говорил, но только о языке, или пейзажах, или ребятах из взвода. Мартина задевало, что немецкий так похож по звучанию на идиш, язык его бабушки и дедушки; он качал головой, словно пытаясь понять что-то. В Германии, рассказывал Мартин, много замков и сказочно красивых деревушек, до основания разрушенных войной. В его взводе собрались люди, которые, не будь этой самой войны, скорее всего, никогда бы не встретились: болтливый механик из Детройта по имени Касино, уроженец Самоа Найкелекеле, которого все звали Укелеле, индеец Уильям, Ничего-Не-Уважающий. Ребята все неплохие, говорил муж, кроме разве что бухгалтера из Квинса, Полански по кличке Ски, широкорожего, с блеклыми глазами парня, видевшего слишком много еврейских погромов.
Мартину постоянно приходилось напоминать себе, что они на одной стороне.
Вдобавок Ски жульничал за картами и терпеть не мог евреев. «И надо же так случиться, — рассказывал Мартин, — что именно мне пришлось тащить Ски в полевой госпиталь, когда многие хорошие парни остались лежать на поле боя». Двойственное отношение к спасению Полански не давало мужу покоя, но не это разъедало его изнутри подобно кислоте. Однажды, выпив за ужином лишний стакан вина, Мартин, уже в постели, рассказал о заведующем столовой, сержанте Пите Маккое, гнавшем самогон из ворованного сахара, дрожжей и консервированных персиков. До войны Пит помогал отцу на подпольной винокурне, укрытой в лесах Западной Виргинии, и Мартин в редкие моменты откровенности мастерски воспроизводил его говорок: «Знаааю, дело незаааконное, но мой стааарик всегда вывернется».
— Но кошмары у тебя не из-за самогонки, — заметила я.
— Ты не представляешь, что это была за гадость.
Внутри все просто горело. Но знаешь, порой и самогон бывает нужен. Например, когда Томми… В общем, этот Маккой, он, как тот врач, что дает морфий.
— А кто такой Томми? — спросила я.
Мартин отвернулся:
— Тебе этого лучше не знать.
— Но я хочу знать. Расскажи. Пожалуйста.
Муж молчал.
— Нет, — наконец сказал он. — Спи. — Похлопал меня по руке и отвернулся.
Ветераны Второй мировой были для всех образцами героизма, отважными освободителями, и большинство из них без сожаления оставили пережитые ужасы под руинами войны или, по крайней мере, старались это сделать. Но Мартин вернулся с невидимыми глазу ранами, и наша семейная жизнь походила на изуродованные германские пейзажи. Я хотела понять, что случилось, и два года упрашивала его поговорить со мной, но он все отмалчивался. Муж не подпускал меня к себе, отказывался от помощи, и я устала от бесплодных попыток.
Конечно, меня глубоко задевало, когда он так вот отворачивался в постели, но к тому времени, когда мы попали в Индию, я и сама поступала таким же образом. Мартин страдал и мучился, я отчаялась, и каждый изливал свою боль на другого. Каждый укрывался в своем уголке, пока что-то не выгоняло нас оттуда, и мы вылетали — с уже сжатыми кулаками.
Я носилась по бунгало, выискивая клещей, плесень и пятна, кои подлежали немедленному и безжалостному уничтожению. Я выискивала грязь и беспорядок и истребляла на месте. Помогало. Немного.
В то утро я наполнила ведро горячей мыльной водой и с истерической решительностью умалишенного накинулась на закопченную стену за старой кухонной плитой. Вооружившись щеткой, я описывала мыльные круги, и… что такое? Один кирпич шевельнулся. Странно. В доме все держалось прочно: строившие его англичане рассчитывали, что останутся в Индии навсегда. Я отложила щетку, ногтями отломила осыпающийся раствор и, расшатав кирпич, вытащила его из стены, а заглянув в открывшийся тайник, испытала волнение первооткрывателя. В пустотке лежала стопка бумаг, перевязанная растрепанной и выцветшей голубой лентой.
От них веяло духом давних тайн, и мои губ тронула невольная улыбка. Я положила на пол почерневший кирпич и, приподнявшись на цыпочках, уже собралась достать найденное сокровище. Но остановилась и для начала отошла к раковине — смыть с пальцев сажу.
Вытерев насухо руки, я вынула бумаги из тайника, сдула пыль, положила на стол и развязала ленточку. Первый лист, когда я развернула его, только что не заскрипел от старости. Хрупкий и ломкий, с загнувшимися краями и пятнами от воды. Я осторожно разгладила его на столе, и он чуть слышно захрустел.
Это было письмо, написанное на тонкой, шероховатой бумаге, и выведенные женским почерком строчки бежали по странице, взлетая и падая, с острыми пиками и изящными завитушками. Письмо было на английском, а сам факт его сокрытия намекал на некую викторианскую интригу.
Я опустилась в кресло.