Эмма Донохью «Падшая женщина»
Когда-то жил на свете сапожник по имени Коб Сондерс, который умирал целых одиннадцать дней. По крайней мере, так это запомнилось его дочери.
В 1752 году от Рождества Христова было объявлено, что за вторым сентября наступит сразу четырнадцатое. Конечно, это была всего лишь формальность; время как таковое не могло подвергнуться никаким изменениям. Переход на новый календарь должен был наконец приблизить королевство Великобритания к соседям; неудобство и некоторая путаница — разве это большая цена за такое важное достижение? Лондонские газеты напечатали остроумные стишки об «истреблении» времени, но тем не менее никто не усомнился в правильности принятой правительством реформы. И никто не удосужился объяснить ее смысл незначительным людишкам вроде Коба Сондерса.
Он понимал только одно: это несправедливость. Одиннадцать дней с шилом в руках, за которые никто не заплатит. Одиннадцать ужинов, выхваченных у него из-под носа. Одиннадцать украденных ночей, когда он не сможет с наслаждением повалиться на свой набитый соломой тюфяк.
Четырнадцатого сентября — по новому стилю, как они это называли, — Коб Сондерс проснулся с гудящей головой и с осознанием того, что пропали одиннадцать дней его жизни. Нет, не пропали. Его ограбили. Вырезали эти дни из его существования, как вырезают червячка из яблока. Он понятия не имел, куда они подевались и как можно вернуть их обратно. Когда Коб пытался об этом думать, он чувствовал, что голова готова расколоться на куски. Он стал на одиннадцать дней ближе к смерти и ничего не мог с этим поделать.
А может быть, и мог. Когда разразились «календарные беспорядки» и толпы вышли на улицы, Коб Сондерс примкнул к ним всей душой и телом, подбросив свою порцию ярости в общий костер. Его голос звучал в хоре других таких же голосов: «Верните нам наши одиннадцать дней!»
Правительство проявило милосердие; Коб Сондерс не был казнен. Он умер в тюрьме от сыпного тифа.
В том году Рождество пришло на одиннадцать дней раньше. Воздух гудел от звона церковных колоколов, и пятилетняя дочь сапожника Мэри сидела на корточках возле окна, ожидая снега. Он так и не выпал.
Одиннадцать лет спустя Мэри Сондерс вот так же сидела на корточках, но уже в тюрьме.
Каков отец, такова и дочь.
Ночная камера в монмутской тюрьме имела двадцать два фута в длину и пятнадцать футов в ширину. Мэри измерила ее шагами в самую первую ночь. Четыре стены, ни одного окна. Мужчины и женщины, все вперемешку, ожидали весенней судебной сессии. Они жили как крысы. Некоторых заковывали в цепи после заката, и не обязательно убийц. Мэри не находила этому никаких разумных объяснений. В темноте, как она узнала позднее, могло случиться все. Изнасилование — и только чьи-то хрипы нарушали тишину. Избиение — и ничего, кроме звуков смачных ударов. Соломы не было, и в углах высились кучи дерьма. Воздух был тяжелым и плотным, как земля. Однажды утром старого валлийца нашли лежащим лицом вниз, он не шевелился. Но ничто не могло удивить или напугать Мэри Сондерс. Ничто не могло проникнуть вглубь ее души.
В сентябре было гораздо хуже. Ночи были невыносимо жаркими, вокруг звенели комары, и стражники не приносили воды. Однажды перед рассветом пошел дождь, такой сильный, что отдельные струйки просочились сквозь трещины в потолке, и заключенные хохотали как безумные и лизали стены.
Теперь было Рождество. По утрам их переводили в дневную камеру. Мэри Сондерс сидела неподвижно, как статуя, день за днем, час за часом. Если не шевелиться, то не будешь ничего чувствовать. Ее ладони покоились на ткани грубого коричневого платья, что выдали ей в тюрьме три месяца назад. На ощупь она была как мешковина, жесткая от грязи. Ее глаза не отрывались от забранного решеткой окна. В белом морозном небе, глухо каркая, носились вороны; они улетали куда-то в сторону Уэльса, и Мэри следила за ними взглядом.
Другие узники вскоре привыкли относиться к лондонской девчонке так, будто ее нет. Их грязные песенки не достигали ее ушей; сплетни были так же непонятны, как чужестранная речь. Их совокупления значили для Мэри не больше, чем мышиная возня. Если брошенные кости случайно попадали на ее колени, она даже не вздрагивала. Когда мальчишка вытащил у нее из руки голубоватую от плесени горбушку хлеба, Мэри Сондерс только сжала пальцы и закрыла глаза. Она собиралась умереть в тюрьме, как ее отец.
Но однажды утром она вдруг почувствовала странное шевеление в груди, как будто кто-то потянул за ниточку тугого клубка, в который превратилось ее сердце. В воздухе, словно облако, стоял крепкий запах джина. Мэри открыла глаза и увидела согнувшуюся над ней воровку карманницу. Осторожно, кончиками пальцев, та вытаскивала из корсета Мэри полинявшую красную ленту.
— Это мое, — хрипло сказала Мэри. Она совсем отвыкла говорить, и ее голос как будто заржавел. Одной рукой Мэри перехватила ленту, а другой вцепилась в мягкое горло старухи. Ее пальцы все глубже впивались в серую дряблую плоть; воровка захрипела, задергалась и попыталась вырваться.
Мэри отпустила старуху и вытерла руку о платье. Потом она намотала ленту на палец, сделав из нее плотное колечко цвета запекшейся крови, и снова сунула ее за корсет. Лента должна была находиться именно там.
Часть первая
Лондон
Глава 1
Красная лента
Когда Мэри Сондерс увидела ленту первый раз, она была ярко-алой. Это было в Лондоне в 1760 году, и Мэри было тринадцать лет. Широкая атласная полоска была в точности такого же цвета, как маки, что росли на полях Лэмз-Кондуит-Филдс на окраине Холборна, там, где практиковались в стрельбе лучники. Лента была продета в серебряные волосы девицы, которую Мэри всегда искала глазами, когда проходила по Севен-Дайлз.
Мать Мэри — выйдя замуж во второй раз, за угольщика, она стала зваться Сьюзан Дигот — сто раз говорила Мэри, чтобы она не ходила через Севен-Дайлз, когда возвращается домой из благотворительной школы. Яма, где собираются все самые мерзкие отбросы Лондона, — так называла мать этот перекресток. Но ее предостережения не пугали, а притягивали Мэри к Севен-Дайлз, словно горящий камин в холодную зимнюю ночь.
Кроме того, она никогда не торопилась оказаться дома. Мэри точно знала, какую картинку она увидит, подходя к подвалу на Черинг-Кросс-Роуд, где семья занимала две комнаты. Если на улице было еще светло, у низкого грязноватого окошка всегда сидела Сьюзан Дигот, окруженная волнами дешевого полотна, словно обломок корабля, тонущий в бурном море. В шершавых пальцах она держала иглу, подрубая, сшивая, простегивая бесконечные лоскуты материи. В корзине вопил новорожденный ребенок. Сидеть и стоять было негде; Мэри либо загораживала свет, либо мешала пройти. В ее обязанности входило менять грязные, дурно пахнущие пеленки младенца; жаловаться при этом не полагалось. В конце концов, это был мальчик, их главное семейное достояние. Уильям Дигот — «этот человек», так Мэри про себя называла своего отчима, — возвращался с работы лишь через несколько часов. Ее другой обязанностью было ходить к насосу на Лонг-Акр. Мэри стояла в очереди до самой ночи и возвращалась домой с двумя ведрами воды, чтобы Уильям Дигот мог смыть с черного лица угольную пыль перед тем, как лечь спать.
Неудивительно, что Мэри предпочитала болтаться по Севен-Дайлз. Семь улиц разбегались в разные стороны от большого столба; на прилавках лавочек были навалены груды разноцветных шелков, в бочках бились живые карпы, над головой кричали чайки, а к сюртуку уличного торговца были приколоты ленты и кружева самых разных цветов. Мэри казалось, что она чувствует их на вкус: желтый, как свежее сливочное масло, черный, как чернила, и голубой… На что же был похож голубой? На небесный огонь? Мальчишки вполовину ниже, чем она, курили длинные трубки и сплевывали на мостовую черную слюну, воробьи дрались за крошки от пирога, и Мэри не слышала собственного дыхания, потому что вокруг стоял оглушительный шум: топот десятков ног, грохот телег, звон церковных колоколов, бряцанье колокольчика почтальона, звяканье тамбуринов, свист дудочек, крики разносчиков и продавцов, предлагавших купить лаванду, кресс-салат, творог с простоквашей и все на свете. Чего желаете? Лучший товар!
Здесь же торчали и девицы. Всегда две или три на каждом из семи острых углов Севен-Дайлз, с выбеленными лицами и темными, как вишня, губами. Мэри не была дурочкой, она прекрасно знала, что это шлюхи. Они смотрели сквозь нее, как будто не видели, и Мэри нисколько не удивлялась. Что им за дело до долговязой девчонки в сером платье на пуговицах, из которого она так стремительно вырастала, с густыми черными волосами, скрытыми под чепцом? Только одна из них, с отливающей глянцевым блеском лентой в прическе и шрамом, пересекавшим напудренную, белую как мел щеку, всегда улыбалась ей своей странной, кривой улыбкой. Если бы не ужасный рубец, который тянулся от глаза до рта, она была бы самым прекрасным созданием, которое только доводилось видеть Мэри. Ее юбки были иногда изумрудными, иногда клубнично-красными, иногда фиолетовыми; пышные, как будто надутые воздухом, они окружали ее словно облако, а грудь вздымалась над корсажем, словно пенка на закипающем молоке. Ее высоко взбитые волосы были серебряными, и алая лента в них казалась струйкой крови.
Мэри знала, что шлюхи были низшими из низших. У некоторых был вполне довольный вид, но конечно же они просто притворялись. «Девушка, которая теряет добродетель, теряет все», — сказала однажды мать. Она стояла в дверях; мимо, держась за руки, как раз проходили две девицы. Их розовые юбки раскачивались, как колокольчики. «Все, Мэри, ты меня слышишь? Если не будешь содержать себя в чистоте, никогда не получишь мужа».
Еще они были навеки прокляты. Об этом говорилось в стихах, которые Мэри заставляли учить в школе.
Пьяницы, шлюхи, воры, лгуны
Жариться в пламени ада должны.
Холодными ночами, лежа под тонким потертым одеялом, Мэри любила представлять этот жаркий адский огонь. Вечное пламя! Она складывала ладони и воображала себе все его оттенки.
У самой Мэри не было ни единой цветной вещи, и ее невероятно тянуло ко всему яркому. Если у нее выдавалось свободных полчаса, самым любимым занятием Мэри было побродить по Пикадилли и поглазеть на магазины. Деревянные вывески раскачивались на цепях; самой роскошной была вывеска золотых дел мастера: огромная позолоченная рука и молоточек. Она останавливалась возле каждой витрины и прижималась лбом к холодному стеклу. Как ярко горели лампы — даже среди бела дня! Как красиво были разложены шляпы, перчатки и туфли, они словно предлагали себя ее взгляду! Штабеля серебряных, золотых, кремовых тканей громоздились выше человеческого роста. От цветов ее рот буквально наполнялся слюной. Мэри никогда не заходила внутрь — она знала, что ее тут же вытолкают наружу, но смотреть… никто не мог запретить ей смотреть.
Ее собственное платье было тусклого серовато-коричневого цвета — для того, чтобы покровители школы видели, что девочки скромны и послушны, как говорила директриса. То же самое касалось чепцов и пелерин на пуговицах, которые предписывалось оставлять в школе вместе с книгами после уроков. Это делалось для того, чтобы родители не могли их продать. Однажды Мэри попыталась унести домой «Королей и королев Англии», чтобы почитать книгу ночью, в постели, при свете уличного фонаря, но ее поймали у школьных дверей и высекли, так что с ладоней долго не сходили красные отметины. Разумеется, это не остановило Мэри, а только сделало ее более изобретательной. В следующий раз, когда учитель забыл пересчитать книги в конце дня, она засунула «Жития святых мучеников для детей» между ног и вышла из класса маленькими шажками, как будто ее терзала боль в животе. Книгу она так и не вернула. Самой любимой картинкой Мэри была та, где святого поджаривали на огромной сковороде.
Помимо повседневного платья у Мэри было и воскресное, хотя Диготы ходили на службу в церковь Святого Мартина на Полях только дважды в год. Оно давно полиняло и приобрело грязно-бежевый цвет. Хлеб, который ела семья, скрипел на зубах: пекарь добавлял в него мел, чтобы сделать белее. Сыр был бледным и «потел», потому что молоко разбавляли. Если на столе у Диготов появлялось мясо — в те редкие дни, когда матери удавалось в срок закончить очередную порцию шитья, — оно было светло-коричневым, как опилки.
Не то чтобы они были бедняками. У Мэри, ее матери и человека, которого она должна была звать отцом, было по паре собственных башмаков; маленькому Билли тоже должны были справить пару, если только он не научится ходить слишком рано. Мэри знала, что бедность — это нечто совсем другое. Бедность — это когда сквозь прорехи в одежде видно голое тело. Или когда щепотку чая заваривают неделями, снова и снова, пока заварка не станет прозрачной, как вода. Или когда человек падает в обморок от голода, прямо посреди улицы. В дыхании мальчика из ее школы, который потерял сознание во время молитвы, чувствовался какой-то особый запах.
— Блаженны кроткие… — произнесла директриса, на секунду умолкла, явно недовольная тем, что ее прервали, и тут же продолжила: — Ибо они наследуют землю.
Но тот мальчик так ничего и не унаследовал, решила Мэри. На следующее утро ему снова сделалось дурно, и после этого он в школу не вернулся.
Да, Мэри знала, что ей есть за что быть благодарной. За кожаные подошвы, предохранявшие ее ноги от холода, за хлеб во рту, за то, что она, в конце концов, ходила в школу. Пусть там было невероятно скучно, но все же это было лучше, чем с восьми лет возить грязной тряпкой по полу в таверне, как девочка из соседнего с ними подвала. Немногие девочки продолжали посещать уроки в возрасте тринадцати лет — большинство родителей считали такое образование излишним. Но самой заветной мечтой Коба Сондерса было, чтобы его девочка научилась читать, писать и считать, — сам он этого не умел, и его вдова, из уважения к покойному, следила за тем, чтобы дочь никогда не пропускала занятий. Мэри была благодарна за все, что имеет, и не нуждалась в постоянных напоминаниях матери.
— Мы справляемся, разве нет? — говорила Сьюзан Дигот в ответ на любую жалобу и направляла на Мэри длинный мозолистый палец. — Мы сводим концы с концами, хвала Создателю.
Когда Мэри была маленькой, она слышала, как Бога называли Господь, и думала, что это тот, на кого работает мать. Каждую неделю мальчишка-посыльный притаскивал целый мешок лоскутов, скидывал его с плеч прямо к ногам Сьюзан Дигот и говорил:
— Господин сказал, что это должно быть готово к четвергу, или плохо вам придется. И больше никаких пятен, а не то он сбросит по два пенса с каждого шиллинга.
С тех пор в голове у Мэри закрепилась мысль, что Господь — это господин, хозяин всех людей и вещей на земле и что в любой момент он может призвать человека к ответу и проверить, как тот обращается с его имуществом.
Ночами ей снилось, как усатый француз преклоняет перед ней колено, а она прячет лицо за жестким кружевным веером. Шлюха со шрамом с перекрестка Севен-Дайлз качала головой, словно береза на ветру, и алая лента падала прямо в руки Мэри. Она была гладкой, как вода.
— Вставай, девочка!
Каждое утро ее будил голос матери. Мэри должна была вылить в сточную канаву наполненный до краев ночной горшок Диготов, раздуть вчерашний огонь в очаге и поджарить на почерневшей вилке тосты.
— Давай-ка поторапливайся. Твой отец не может прохлаждаться тут весь день.
Как будто он был ей отцом! Доброе отношение Уильяма Дигота к Мэри длилось не дольше, чем его ухаживание за вдовой Сондерс.
— Поди же сюда, разве ты не слышишь, что маленький Билли плачет?
Как будто ей было не все равно!
Мальчик был в десять раз ценнее девочки, Мэри знала это наверняка, хотя никто ей этого не говорил. Однако после рождения сына Сьюзан Дигот, как ни странно, не стала выглядеть более счастливой. Ее локти стали еще острее, а вспышки гнева участились. Иногда она смотрела на свою дочь с настоящей яростью.
— Мне надо кормить четыре рта, — пробормотала она как-то сквозь зубы, — и один из них — здоровой бесполезной девчонки.
Каждое утро, поджидая на углу молочника — Мэри было велено особенно следить за тем, не кладет ли он в молоко улиток, чтобы оно пенилось, как парное, — она вспоминала самые приятные события своей жизни. Например, тот раз, когда мать взяла ее с собой, чтобы посмотреть на процессию лорд-мэра или салют на Тауэр-Хилл на прошлый Новый год. За завтраком Мэри макала тосты в большую чашку с чаем, чтобы немного их размочить, и представляла себе свое блестящее будущее. По утрам служанка будет вплетать ей в косы алую ленту, и ее волосы будут блестеть, как уголь. И звуки в ее будущем будут совсем другие, не такие, как здесь: флейты, топот копыт, взрывы серебристого смеха.
Весь день в школе, переписывая с доски правила и попутно исправляя ошибки своих соседок, Мэри думала о ярких, волнующих красках. Школьные задания не требовали от нее почти никаких усилий, и это было не слишком хорошо. Директриса говорила, что это гордыня, но Мэри считала нелепостью притворяться глупее, чем ты есть. Всегда, с самого начала занятий, учеба давалась ей чрезмерно легко. Вместе со всеми она повторяла вслух правила и молитвы и воображала себе великолепные платья с фижмами и шлейфами в десять футов длиной. Мэри возвышалась над другими, младшими девочками, почти на целую голову.
На земле мы, чтоб трудиться,
Дети не должны лениться.
Она давно затвердила все эти стихи наизусть, так что теперь могла присоединиться к общему хору в любом месте и думать при этом о чем-то совершенно постороннем. Например, пересказывая «Пять правил спасения души», Мэри твердо решила, что, когда станет взрослой, ни за что не будет носить бежевое. Она гнала от себя мысли о пустом желудке, о Господе Всемогущем там, в Небесах, о том, что за бремя он для нее приготовил, и о том, сколько лет ей придется это бремя нести. Ту самую Бессмертную Душу, о которой без конца рассуждали учителя, Мэри без колебаний обменяла бы на крохотную толику красоты. На одну-единственную алую ленту.