Феликс Кандель «Может, оно и так»
Часть первая
Большой человек
на малые свершения
1
Телефон вскрикивает посреди ночи.
Ребенком, пробудившимся от кошмара.
Заливистый звонок во мраке — трескучим мотоциклом под окнами, криком о помощи в тумане, пугающим знаком бедствия.
— Что вы молчите?
Спросонья:
— Я не молчу. Я просыпаюсь…
Женский голос. Приглушенный, издалека:
— Вы меня растревожили.
— Кто говорит?
— Кто бы ни говорил.
Он уже раздражается:
— Что вы хотите?
— Поговорить.
— Почему со мной?
— Больше не с кем.
— Ночью?
— Ночью. Дочитала ваше творение и не могу уснуть.
— Замечательно. Но при чем тут я?
— Вы написали. Вам отвечать.
Вздыхает: теперь не задремать. Говорит без симпатии в голосе:
— Я много чего написал. Всего не упомнить.
Отвечает. Чуть даже мстительно:
— А я напомню. Я вам напомню.
Слышно, как листает страницы.
— Сказано. В самом начале: «А одинокие льют слезы в подушку…»
— И что?
— Это из личного опыта?
Молчит.
— Я так и думала…
2
Весна приходит, когда ей вздумается.
Шальная и проказливая.
Еще с зимы перебирая наряды, охорашиваясь в зеркале снеговых вод, чтобы очаровать на выходе прихотливым многоцветьем под горестное «ах!» завистливых несовершенств. У каждой весны свои воздыхания и свои любимчики: кому в плод, кому в пустоцвет — и несказанное буйство апельсинового цветения после стылых ночей и зябких проливных дождей.
Километры садов.
Неисчислимость плодоносных деревьев.
Неизбывность желаний — вывести на свет, как на выданье, гроздья соцветий, бело-розовую их кипень, упрятавшую в глубине желтизну тычинок.
Неуемность воскурений, густотой обволакивающих просторы, — птицы наталкиваются на них в полете, одолевая с трудом и затаенным восторгом. Даже пассажиры на трапе самолета — в аэропорту, за многие дали — вдыхают дурманящие наваждения иных краев, словно приземлились в гуще апельсиновых садов. Даже новорожденные вдыхают их с первым глотком воздуха, отчего не плачут — изумляются.
Не кричит петух, до изнеможения околдованный благоуханиями. Не мычит корова в
обильных излияниях молока, впитывающего весеннее колдовство, чтобы донести его до
больших и малых детей, опьянить-растревожить. Жители окрестных поселений не спят
по ночам, уносимые на крыльях дымных, чувственных благовоний, которые навевают беспричинную печаль или излечивают ее до утраты памяти.
А одинокие льют слезы в подушку.
3
В городе, на малом газоне, растет апельсиновое дерево. Пробуждаясь по всякой весне, вспениваясь без оглядки свадебной белизной, наливая соками неприметные поначалу плоды, затерявшиеся в листве, напитывая их эфирными маслами, раскрашивая по осени в оранжевое великолепие. Апельсины с нижних ветвей обирают жильцы; верхние, недоступные вожделениям, висят долго, очень долго, опадая по одному, догнивая в сохлой траве. В редкие зимние холода выпадает снег, покрывает ветви, и апельсины — гномиками под пушистыми колпаками — восторженно сверкают среди недолговечной крупчатой белизны.
В прошлом году весна запоздала, проявившись в поздние сроки.
Природа истомилась в ожидании, и когда подступили наконец жаркие дни, растительный мир начал стремительно наверстывать упущенное.
Проснулся лавр в кадушке на балконе, вывел — детишками на прогулку — малые листочки светлой зелени. Анютины глазки — только что без ресничек — доверчиво взглянули на мир, высматривая свой интерес. Фиалка на подоконнике выказала нечто крошечное, застенчиво-фиолетовое в глубинах листвы, оберегая от возможных посягательств. Амариллис, продремав всю зиму, выпустил пару тугих стеблей, на концах которых упрятались до срока граммофончики густо-карминного окраса. Розы на газоне распустились кучно, стремительно, отпихивая соседей, поспешая вырваться наружу из вынужденного сокрытия, обвиснуть в красе онемения, тяжести которой не снести.
Пробудилось и апельсиновое дерево на газоне, зацвело, оглашенное, бесстыдно, бесшабашно, ненасытно и напоказ, истекая призывными ароматами, всю свою мощь, всю неутолимость желаний пытаясь обратить в цветение. И добилось своего. Надорвалось от усилий. Не выдало ни единого апельсина, которые в иные времена обвисали на ветвях, как упрятало их в земле от завистливого глаза, подобно расчетливым картошкам-морковкам. Зашумело, бесплодное, на ветру, размахалось налегке листвой, — лишь творение, отягощенное плодами, качается степенно, с пониманием. Финкель собрал соцветия того безумства, высушил, уложил в шкатулку, намереваясь сохранить неодолимый призыв к пробуждению ощущений, которые угасают.
Одно цитрусовое — еще не сад. Два — тоже. Знатоки уверяли, что во время того цветения подступил жгучий хамсин, опалил нежные завязи, лишив дерево будущего материнства, но Финкель не поверил знатокам, ибо и ему были знакомы несбыточные мечтания, нерасчетливые буйства молодости, которые не приносили плодов. Финкель огорчился безмерно по живости своей натуры, и цитрусовое создание, сконфуженное необузданным порывом, дотянулось ветвями до верхних этажей, вырастило — ему на усладу — семь крупных апельсинов, которые перезимовали под ветрами-ливнями и продержались до нынешней весны.
Прошел слух, будто рыщет по округе тусклый человек, мстительный и высокомерный, лживый и двоедушный, кровопивец и человекоядец, подпугивает ненароком животный и растительный мир: «Вы меня удручаете», но скрытых намерений пока не проявляет. Одежды на нем чистые, уши мытые, ногти ухоженные, а нутро грязное от недержания с невоздержанием, словно прополоскали его в сточных водах; от недоброго прищура вянут соцветия, опадают с ветвей апельсины, ибо глаз человека чёрен, оранжевому нестерпимый. Дерево беззащитно, плоды его беззащитны, и после каждого пробуждения Финкель пересчитывает привычно: семь, всё еще семь, которых не уберечь.
По утрам спускается по лестнице реб Шулим, садится на скамейку под апельсинами, замирает надолго.
— Чего он ждет? — спрашивает девочка Ая.
Финкель отвечает:
— Перед нами человек, который не верит на слово. Никому. Даже Ньютону. А потому проверяет закон всемирного тяготения. Ньютон проверял на яблоках, реб Шулим — на апельсинах.
— Де-душ-ка, расскажи…
Начинается день первый, когда родители улетят на Мальту, а дедушка с внучкой, воспользовавшись их отсутствием, отправятся в поход по собственной квартире, рассуждая о том, кому что заблагорассудится…
4
Он засыпает за полночь в своей постели.
Всякий раз за полночь, как навсегда, на краю Средиземноморья, посреди непокойного земного взгорья, в краю олив, смоковниц, виноградных лоз, и на цыпочках, чтобы не спугнуть, подступают к изголовью тревожные сны, заманивая в призрачные обманы, — так затерянные лесные озера утягивают замечтавшегося странника в бездонность своих глубин.
Казалось, всё пересмотрел, но прошлое неотвязчиво, от прошлого невозможно отлипнуть, ибо транслируют ему картины на беленом экране потолка, полночные сериалы, смонтированные случайным образом, в неразгаданном замысле неведомого постановщика. Жизнь завершается, из мозаики осыпаются близкие ему лица, которых не счесть, из записных книжек — адреса-телефоны. Они сдружились — камушек к камушку — в те благодатные времена, когда день уходил на покой без прекословия, а ночь покорно подчинялась рассвету; они пришли и прошли, их деяния позабыты, память о них проявляется в сновидениях или в натужливом вздохе.
Вот и теперь: привиделась мама, тихая, деликатная мама-миротворица в неснимаемой
шерстяной кофте, словно ей знобко на свете; мамина рука с узким запястьем, невидное колечко на пальце с капелькой аметиста, ломоть серого хлеба на ладони, негусто посыпанный
сахаром, лакомство скудного послевоенного детства. Даже сладость ощутил во сне — пробуждаться не захотелось, а она окликает негромко, по-прежнему, ласково поднимая по утрам: «Вставай, сыночка. Радость упустишь». — «Всё, — отвечает. — Встаю», — и просыпается в потрясении.
У Финкеля есть свои, привычные для него шумы, которые не отвлекают от сна. Шепоток за окном, смешок, тихий призывный возглас: звуки наполняют комнату, толпятся у его кровати, касаются руки, головы, плеча, приглядываются, перемигиваются, перешептываются взглядами. «Кто вы?» — спрашивает. «Кто ты?..» Будит его незнакомый перестук за стеной, глухая тишина — слышнее грохота, а на рассвете пробуждают неудобства. Неудобства накапливаются за ночь, как подпирают излишки влаги, взывая к скорейшему опростанию, и Финкель открывает глаза.
Темнота нехотя сползает по черепицам, утекает водосточными трубами к земле, в землю, цепляется за ветви деревьев, где ночуют пернатые, и те начинают предутренние беседы, не наговорившись за прошлый день. Воркованием голубя. Наглым карканьем вороны. Легкомысленным чириканьем воробья, хрипатым вскриком грузной сойки-красавицы, который не заглушить подушкой на ухе, призывным теньканьем крохотного цуфита-медососа, в горле которого запрятана свистулька, — гортани не подвластны такие высвисты.
— Цлиль… Цлиль…
— Длиль… Длиль…
— Циф-цуф, Пинкель… Циф-цуф…
Утренний урок птичьих наставников: неугомонный зарзир, стремительная снунит, хлопотливая нахлиэли, — при пересечении границ и климатических поясов они обретают иные наименования: скворец, ласточка, трясогузка. И не отнекивайтесь, не надо: не выучишь их язык — не познаешь притчи пернатых, завлекательнее которых нет на свете, не разгадаешь предвечерние полеты в небесах, стремительные развороты с набором высоты, показательные групповые выступления воздушных акробатов.
Учите птичий язык — не прогадаете.
— Не Пинкель, — бурчит всяким утром. — Финкель. Фин-кель! Могли бы запомнить…
Бабушка Хая поведала внуку: если полыхнет крыша синагоги, огонь подберется к бесценным свиткам, птицы налетят стаями, загасят пожар, махая крыльями, отведут беду. «Деточка, — попросила бабушка, — не обижай пернатых», и он не обижает, хоть на рассвете очень этого хочется.
— Мац-хик, Пинкель, мац-хик… — это уже духифат, суетливый удод в полосатом окрасе, с тонким удлиненным клювом, хохолком над головой, изумленный видом своим, прозванием и незаслуженной славой. Отвечает ему, отвечает всем, не желая откидывать одеяло:
— Ваши «цилум-цилум» — не на наше разумение… Говорил мой незабвенный друг: кто рано встает, тот много тратит.
А они за свое, призывая к подъему:
— Шум-клум, Пин-кель… Шум-клум…
— Кум, Пин-кель… Кум-кум…
Но встать не так просто, оторвать голову от подушки, ноги опустить на пол. Обнаружи
лись части обжитого тела, не согласные со своим владельцем, стали ему противиться, а точнее, болеть. Они начинают с пробуждения, на все голоса — нытьем в пояснице, покалыванием в груди, молоточками в висках: «Хватит, дорогой. Наработались. Иссякает число наших дней».
Финкель с этим не согласен. Возражает наперекор всему, одолевая утреннюю немочь:
— Прожить бы еще лет двести — двести пятьдесят, но станут ли так долго платить пенсию?..
К старости Финкель изменил фамилию, самую ее малость. Стал Гур-Финкель, Детеныш-Финкель на языке здешнего проживания, чтобы оправданно оставаться в младенческой ненасытности, — вот только силы где взять, силы?!.. На стене висят часы. Батарейка давно скисла, стрелки зависли в недвижности, а может, завис он сам в ожидании последних чудес. Подкапливается заряд в батарейке, пробуждаются от спячки ионы с электронами, минутная стрелка немощно подергивается на месте — на большее недостает усилий. Слышит слабые ее щелчки, видит упорные попытки: «Не всё потеряно. Еще не всё…», но батарейку в часах не меняет. Дни катятся чередом‚ уловляя в нехоженые дали, и вот молитва старого человека на исходе ночи:
— Господи, не прошу у Тебя многого, я не такой нахал, как некоторые! Прошу самую малость, Повелитель Вселенной, чтобы не сгинуть от натуги в непригожем месте, в непотребном виде. Проложи путь без помех, Господи, дай ощутить облегчение всяким утром, после завтрака, часам к восьми-девяти, радующую безмерно пустоту кишечника. Ибо голова наполняется, когда желудок пустеет, становится годной для размышлений и изысканий. Согласись, Господи, я не прошу невозможного. Самое необходимое в моем положении, самое важное и нужное…
Разговорился — не расслышал звонка на входе. Спасибо — птицы надоумили:
— Циль-цуль, Пинкель… Циль-цуль…
А в дверь уже забарабанили: кому-то невтерпеж. Идет открывать, приговаривая на ходу:
— Вот он шагает. Легко и размашисто. Широко и неспешно. Не шмыгает, не шаркает.
Приближается неумолимо, надвигается неотвратимо…
На лестничной площадке ожидает верзила головой под притолоку. Обеспокоенный и встревоженный. Кладет руки на плечи Финкеля, глядит сверху вниз, высматривая прогалы в его шевелюре:
— Врач сказал, что я ничем не страдаю, а оттого
вылечить меня непросто…