Герцогиня Абрантес «Записки о Наполеоне»
Бонапарт крестит мою дочь
Болезненное состояние моей матери удерживало меня подле ее постели с того возраста, когда я могла оценить красоту наших произведений живописи и скульптуры, а также другие чудеса, собранные тогда в Париже. В первое время моего замужества я была занята до такой степени, что могла посвящать только немногие минуты рассмотрению того, что требовало целых дней внимания. Потом траур мой стал препятствием к выездам. Жюно хотел, однако, чтобы я знала Париж, и справедливо говорил, что живущие в нем всегда знают его меньше приезжих. У Жюно был тогда адъютант, чей любезный и острый ум, познания в живописи и изящных искусствах обещали мне гида столь же приятного, сколь просвещенного. Это был господин Барден (ныне генерал). Наконец я решилась. Мы договорились делать наши поездки не только полезными, но и приятными и, начав с утра, занятого ученым обозрением, оканчивали день веселой прогулкой.
Через два дня утром, у госпожи Бонапарт, куда заехала я взять Жюно для продолжения наших приключений, я встретила Первого консула. Он хотел знать, куда мы едем в тот день. Мы ехали к господину Сажу в Монетный двор, где ожидал нас Миллен.
— И вы путешествуете одни с вашим мужем? — спросил меня Первый консул. — Нечего сказать! Вы продолжаете медовый месяц дольше, чем полагается.
Я назвала разных особ, с которыми мы ездили. Некоторые имена были известны ему, других он не знал. Тут стали необходимы пояснения и бесконечные подробности. Например, когда я назвала одну женщину, из числа друзей моей матери и моих, он сказал в ответ:
— Но, кажется, я не слыхал этого имени на бале у вашей матери?
Пришлось объяснять ему, что она жила прежде в своем овернском поместье. Речь шла о госпоже Лимож (ныне виконтесса Пюто), подруге моей матери, но особенно моей. Упоминаю об этом случае, хоть и совершенно не важном, в доказательство того, как далеко простиралась его наблюдательность даже в том, что было совершенно чуждо ему.
Узнав имена моих спутников, он сказал нам с Жюно:
— Для чего вы не пригласили к своему путешествию никого из знакомых иностранцев? Вы жена парижского коменданта, — сказал он мне, — и окажете самое приятное гостеприимство иностранцам, если убедите их, что мы в самом деле стоим того, чтобы приезжать к нам.
Разумеется, я не заставила повторять это себе в другой раз и сожалела, что сама не додумалась до этого. На другой же день наши английские и русские друзья были приглашены сопровождать нас во всех поездках. Господин Кобенцель, узнав, что мы принимаем чужих в нашу странствующую толпу, хотел быть из числа избранных и, можете поверить, не получил отказа…
Недавно я перелистывала с виконтессой Пюто старую переписку нашу, которую сохраняет она как залог дружбы стольких лет, и нашла записочку, писанною мною тогда. Представляю ее здесь, чтобы дать понятие о том, как проводили мы дни.
«Милый друг! Мы начинаем завтра нашу поездку статуями, библиотекой и кабинетом камей. Все, включая г-на Кобенцеля, должны собраться у меня ровно в одиннадцать часов, к завтраку, после которого мы тотчас отправляемся. Затем (потому что это не все) мы поедем обедать к Роберу в Пале-Рояль и от него в какой-нибудь театр или куда-нибудь еще, где можно веселиться. Так что завтра в одиннадцать часов ты должна быть у меня. Уверяю тебя, что все удовольствие, какое обещаю себе я, погибнет, если ты не будешь со мною. Прощай, целую тебя. Лора Ж».
Многие из наших путешествий были особенно замечательны чрезвычайным вниманием и обязательностью директоров заведений. Самыми усердными были Денон, нумизмат Миллен, аббат Сикар, археолог Ленуар и Реньер. Живописец Давид также превосходно исполнял свою должность чичероне, и хотя они с Робером мыслили неодинаково, однако понимали друг друга на языке знания, и это делало легким все приключение.
Признаюсь, я гордилась, видя, как исчезает предубеждение иностранцев перед талантом. Сначала имя Давида производило странное действие на всех знатных и богатых людей, приехавших в Париж из отдаленных земель, где против него укоренилось глубокое предубеждение. Но посещение его мастерской все меняло, и победа его была полной.
Мы обозревали не только парижские музеи и мануфактуры, мы распространяли свои поездки на несколько лье вокруг Парижа. Были в Жуи, Виржини, Версале, где осматривали оружейную фабрику, что, кажется, не позволено иностранцам, но мы привели их с собою. Некоторые из дам хотели видеть Тампль; сколько могу припомнить, это было желание княгини Д. и герцогини Гордон. Жюно провожал их, и я помню очень хорошо, что, жестоко простудившись, я не могла участвовать в этой поездке.
Таким образом, мы посетили все наши прекрасные заведения не только с удобством, но и с особенным удовольствием. Особенно Миллен и Денон, довольно тесно связанные с нами дружескими узами, оказывали нам большее внимание, нежели, может быть, даже своим ученым собратьям.
Около этого времени Первый консул начал участвовать со своей женой в важной церемонии крещения детей. И тогда, и во время Империи он избирал кумою только ее и еще иногда, очень редко, свою мать или жену Луи Бонапарта. Он хотел, чтобы эта церемония происходила во дворце Сен-Клу, который, к большому нашему сожалению, заставил его покинуть Мальмезон или, по крайней мере, оставить его в небрежении.
Моя дочь, моя Жозефина, первая крестница Наполеона, ожидала вместе со старшим сыном госпожи Ланн окропления святою водою. Признаюсь, я с большим удовольствием услышала извещение: быть готовой вместе с дочерью, потому что кардинал Капрара, папский нунций, должен через два дня совершить крещение в церкви Сен-Клу.
Не знаю, помнят ли теперь кардинала Капрару? Это был самый хитрый из всех людей, назначенных Ватиканом для переговоров в дипломатическом кругу. Измученный вид, тонкий голос, беглый униженный взгляд — все это не мешало ему задерживать в голове своей, покрытой красной скуфьей, невероятную массу скрытности, хитрости и даже предательства. Первый консул любил его в это время и справедливо смеялся над его тонкостями, потому что не могло быть ничего проще нашей дипломатии и кто готовился угадывать наши тайные мысли, тот напрасно терял время. Генерал Ланн и генерал Жюно, посланники в Лиссабоне, генерал Бернонвиль в Мадриде, генерал Гедувиль в Петербурге, Андреосси в Лондоне, Себастиани в Константинополе — все эти люди, выбранные Наполеоном в его армии, доказывают, что дипломатия, которую поручили им, не имела надобности ни в чем другом, кроме воли того, кто посылал их. Правда, иногда суетность общества страдала немного, видя неловкости некоторых из этих господ. Есть довольно забавное описание сделанных ими ошибок в соблюдении этикета и обычаев разных дворов; но все равно я полагаю, что в то время французская дипломатия была самой успешной.
Это напоминает мне небольшой анекдот, рассказанный однажды Первым консулом в подтверждение, что принц-регент отличался хорошим вкусом; а это большая редкость для Наполеона — согласиться, что принц-регент мог сказать или сделать что-нибудь хорошее, потому что он не любил его и знал очень хорошо, что это взаимно. Генерал Андреосси занял в Лондоне место господина Отто. Генерал был вежлив, очень вежлив и хорошо воспитан, но не знал придворного языка, потому что хотя он еще до революции вступил в дипломатическую службу, однако был тогда очень молод и не мог в совершенстве овладеть тем вежливым и предупредительным обращением, которого требуют в высшем кругу всех стран. Англия в этом отношении, может быть, самая требовательная страна в Европе; а генерал Андреосси, к несчастью, не мог исполнять этих требований. Он хотел быть вежливым; но в Лондоне не довольствуются только намерением, и оно там не может заслужить никакой признательности. О, это удивительная страна!.. Вас там очень худо примут, если вы явитесь с деревенскими манерами и самою доброй волей не делать никакого зла. Это случилось и с нашим Андреосси. Он часто виделся с принцем Уэльским, тогда наследником короны, величайшим либералом, судя по идеям, какие он высказывал, словом, истинною надеждой счастья, если б сквозь все это не проглядывали другие намерения.
Принц часто обедал с французским посланником у герцогини Девонширской и у многих других, и все были довольны им, потому что он был хотя и наследник престола, но доступен, как последний плебей, и казался готовым согласиться на всякую просьбу; но в то же время все окружавшие выказывали ему глубочайшее уважение, и народность принца Уэльского отличалась каким-то аристократическим характером, довольно странным и даже смешным. Чтобы понять эту странность, надобно было, по крайней мере в то время, знать Англию.
Генерал Андреосси, замечая, что принц обходится запросто со многими, которых сам он почитал ниже себя, думал, что можно и ему отличиться чем-нибудь подобным. Он начал разговаривать с принцем так развязно, что не знали, сердиться или смеяться за это. Принц, как я уже упоминала, посещал многие дома, где встречался с генералом Андреосси и всегда кланялся ему вежливо. Генерал хотел превзойти наследника английского престола развязностью обращения и вскоре сделался несносен принцу, который больше всего дорожил хорошим обращением и совершенной светскостью; известно даже, что он был образцом ее в Англии. Но всего больше приводила его в раздражение привычка генерала Андреосси величать его не иначе как mon prince.
— Боже мой! — сказал он однажды кому-то, кто был подле него. — Скажите, пожалуйста, генералу Андреосси, чтобы он не называл меня mon prince! Право, меня примут за какого-нибудь князя.
Но из сказанного мною не следует заключать, будто генерал Андреосси не мог появляться в самом лучшем обществе. Он, например, первый смеялся над своим гусарским обхождением с принцем-регентом, и подозреваю, что Наполеон, даже говоря, что Андреосси был виноват, оправдывал его в глубине сердца своего.
Опять отступление!.. В самом деле, я ведь заговорила о кардинале Капраре, хитром, гибком, ловком и пронырливом, а перешла к генералу Андреосси, оставив кардинала в церкви замка Сен-Клу с его шапочкой на голове, писклявым кашлем и огромными зелеными очками, которые закрывали не только глаза, но и часть щек; может быть потому, думаете вы, что он худо видел? Совсем нет: он боялся проницательного взгляда Первого консула, столь опасного для самых хитрых людей, и всего лучше казалось человеку, который не хотел быть угаданным, спрятаться от этого ужасного взгляда за какой-нибудь редут. Наполеон, зная, что у кардинала здоровые глаза, столько смеялся над ним, что очки наконец исчезли.
В день, назначенный для крещения, которое должен был совершить кардинал, мы приехали в Сен-Клу с нашими детьми. Приятно было видеть молодых матерей: самой старшей из них не было и двадцати лет, и они вели юных детей своих к алтарю для запечатления священным обрядом того покровительства, которое принимал на себя в будущем покровитель их отцов… Увы, что сделалось с этим будущим!.. Мы с госпожою Ланн были самые старшие из матерей, а дети наши достигли почти одинакового возраста. Старший сын ее, Наполеон, нынешний герцог Монтебелло, лишь несколькими неделями старше моей дочери. Он был прекрасный и добрый ребенок, чувствительный необыкновенно, и мать обожала его. Она не только приняла на себя все обязанности матери и выполняла их с точностью, как велит природа, но и совершенно посвятила себя им с самоотвержением, достойным почтения в молодой женщине, можно сказать красавице, какою была госпожа Ланн. Первый консул изъявлял ей высокое уважение; а это значило много с его стороны. Только трех женщин и видела я в продолжение четырнадцати годов власти Наполеона, которых отличал он не по привязанности. К другим, может быть, чувствовал он больше дружбы (не говорю о каком-нибудь ином чувстве); но уважение, можно сказать почтительное, оказывал он явно только госпоже Ланн, госпоже Девен и госпоже Монтескью.
Госпожа Ланн, будучи женой своего мужа, могла оправдывать этим предпочтение, какое часто изъявлял ей Первый консул перед другими женщинами, которые с оскорблением в душе видели, что она чаще сидит за столом по правую руку Первого консула, чаще бывает избрана для какой-нибудь игры, для поездки на охоту или для прогулки в Мальмезон. Знаю, что в этих несомненных доказательствах благосклонности много значил Ланн, Роланд французской армии; но кто хорошо знал госпожу Ланн, как, например, я, те могут засвидетельствовать, не боясь упреков совести, что она сама по себе столько же была причиной уважения к ней императора, сколько и слава ее мужа. Наполеон дал герцогине Монтебелло последнее доказательство этого, назначив ее почетной дамой второй жены своей, о которой заботился так искренно и нежно.
Во время крещения наших детей дочь моя обещала быть такою, какою точно сделалась после: пленительной, прелестной… Мне простят порыв материнской гордости теперь, когда эта красота, эти достоинства и, могу прибавить, эти дарования и добродетели, погребены под покрывалом монахини, навсегда простившейся с миром. Да, мне можно позволить говорить о сокровище, которое потеряла я… Но сердце матери должно радоваться при мысли, что дочь ее счастлива, сколько может быть на этой земле страданий. Когда я думаю о ней, столь прекрасной и совершенной; когда я останавливаю глаза на ее портрете, который кисть Жироде сделала образцовым произведением; когда мои глаза, затуманенные слезами, не могут больше видеть этой прелестной белокурой головки, этих шелковистых кудрей, окружающих лебединую шею, и этих глаз, кажется, еще улыбающихся мне, тогда мое сердце, уже истерзанное столькими несчастьями, сжимается при мысли о величайшем из них. Но другая мысль тотчас останавливает все прискорбные помышления: «Она счастлива!..» Да, она счастлива… Я знаю, что мое сокровище, как мы с ее отцом любили называть ее, что мое сокровище живет мирно… счастливо.
Тогда я переношусь к временам самой первой юности ее, когда Наполеон смеялся со мною, видя, что я хочу обольщать себя, одевая свою дочь мальчиком.
— Объясните мне ваши намерения? — спросил он у меня однажды довольно серьезно, глядя на мою дочь, которая была прекрасна, как Амур, в темно-серой курточке и черной пуховой шляпе. — Для чего одеваете вы так это дитя? Разве назначаете вы ее для великого дела — восстановить славу женщин и сделать их амазонками?
В звуке его голоса, во взгляде было что-то насмешливое, хоть и не злое. Я не была уверена, как отвечать ему, и сказала:
— Генерал! Вы довольно часто слышали, как говорила мать моя о воспитании девушек, и мне нечего прибавить к тому, что можете вы припомнить. Я нисколько не думаю делать из своей дочери Жанну д’Арк. Эти хорошенькие розовые щечки не годятся под бронзовую чешую шлема. К тому же я хочу, чтобы у нее были красивые руки, и потому не буду учить ее владеть копьем и стрелять из пистолета.
Первый консул поглядел на мою дочь.
— Правда, что эта маленькая крикунья очень красива, — сказал он, вспомнив о дне ее крещения. — Впрочем, если она и не будет носить шлема и поражать копьем, то, может быть, со временем сделается папой. Вот объяснение слов Первого консула.
В день крещения моей Жозефины, когда, гордясь своей прелестной дочерью, я подносила ее к алтарю, ей было уже пятнадцать месяцев и ее представления были развиты необыкновенным образом в таком нежном возрасте, потому что я и отец беспрерывно занимались ею. Сначала она казалась изумленною, когда увидела себя в незнакомом месте, где ничто не напоминало обыкновенного ее жилища. Церковь, толпа присутствующих, духовенство, шум, все это произвело на нее такое впечатление, что бедная малютка спрятала свою хорошенькую белокурую головку на моей груди и залилась слезами.
Но плакала она без крика и не оттягивала нижней губы, так что Первый консул сначала не обращал на нее внимания; однако когда она очутилась лицом к лицу с тем, что было для нее страшилищем, получилось нечто совсем иное.
Кардинал Капрара наконец оделся в свое церемониальное платье и вышел из ризницы красный, как спелый гранат, блистающий огнем множества пастырских и кардинальских рубинов, но особенно безобразием старости, и это должно было испугать детские глаза, в которых до тех пор отражались только смеющиеся лица и веселые улыбки. Как только Жозефина заметила его, она расширила свои прекрасные большие глаза гораздо выразительнее, нежели делала это, видя генерала Жако; потом я почувствовала, что она приподнялась и задрожала на моих руках, а розовые щеки ее побледнели.
В эту минуту Первый консул и госпожа Бонапарт подошли к алтарю, потому что окропление было уже совершено и кардинал должен был окончить церемонию.
— Ну, давайте мне вашу дочь, госпожа Жюно, — сказал Первый консул.
Он приготовился взять Жозефину, но ребенок закричал пронзительно, обвил мою шею ручонками и кинул на Наполеона сердитый взгляд.
— Какая несносная!.. Извольте идти ко мне, мадемуазель крикунья! — сказал он малютке.
Но Жозефина не понимала, что он говорил; она только видела руки его, которые тянулись к ней. Она уже привыкла к тому, чтобы воля ее исполнялась и, подняв голову, заявила:
— Не хочу!
Первый консул засмеялся.
— Ну так пусть остается у вас на руках, — сказал он мне. — Но не кричи же, — прибавил он, погрозив ей пальцем. — Вот я тебя!
Но угрозы его ничего не значили для Жозефины. Когда ее поднесли ближе к кардиналу, она уже не боялась его; но, вероятно, он произвел на нее странное действие, и устремленные на него глаза ее, казалось, спрашивали: «Что это за существо?» На голове кардинала была небольшая шапочка, похожая на адвокатскую и называемая баретом. Глядя на этот странный головной убор, Жозефина удивилась и, на наше счастье, развеселилась. Странная шапочка над лицом не менее странным приковала к себе ее внимание; она уже не капризничала, не плакала, пошла на руки к Первому консулу и даже позволила ему поцеловать себя несколько раз в пухленькие щечки. Вот только большие глаза ее были устремлены на почтенного кардинала с самым напряженным вниманием. Никто не мог предвидеть, что сделает эта маленькая негодница, когда вдруг она протянула свою маленькую ручонку и сорвала барет с головы кардинала с торжествующим криком, который, верно, был слышен даже во дворе замка.
Бедный кардинал и все присутствовавшие в церкви настолько же испугались и изумились при виде этой сцены, насколько она развеселила их. Лишь одна Жозефина не смеялась: она гордо глядела на всех и, по-видимому, решила надеть барет на себя.
— Нет, мой друг, это уж, право, лишнее! — сказал Первый консул, перестав наконец смеяться. — Отдай мне эту штуку! Возвратим ее кардиналу.
Но Жозефина и не думала отдавать прекрасную шапочку: она готова была надеть ее на мою голову и даже на голову своего крестного отца, но нисколько не хотела возвратить ее настоящему обладателю. Когда наконец ее отняли насильно, она закричала очень громким голосом.
— Твоя дочь — настоящий дьяволенок! — сказал Первый консул Жюно. — У нее, право, такой сильный голос, как у самого несносного мальчишки; но она очень красива, очень!
Говоря это, он держал ее на руках и глядел на прелестное лицо ее, которое в самом деле было очень красиво. Жозефина смотрела на Бонапарта и уже не сердилась, не говорила, что не хочет быть у него; она даже оказала некоторое сопротивление, когда я забирала ее с рук Наполеона.
— Это моя крестная дочь… моя дочь, — сказал он, пожимая руку ее отца. — Надеюсь, ты понимаешь это, Жюно?
В такие минуты Жюно никогда не мог произнести ни слова: сердце его было слишком полно. Он поглядел на Первого консула влажными глазами и наконец сказал изменившимся голосом:
— Генерал! Я и все мои давно привыкли быть обязаны вам всем… Мои дети будут испытывать это чувство так же, как их родители, я знаю это. И так же как мы, они посвятят вам всю свою жизнь и последнюю каплю крови. На другой день после крещения моей старшей дочери госпожа Бонапарт прислала мне жемчужное ожерелье в несколько ниток. Жемчужины были величиной с крупную смородину, а в замке красовался солитер удивительной белизны и чистоты. Первый консул прибавил к тому свой подарок, еще более замечательный: это был оплаченный контракт на покупку дома на Елисейских Полях — он подарил нам дом ценой двести тысяч франков.