Григорий Канович «Местечковый романс»
Я давно собирался написать о маме с тем радостным усердием и той необременительной обстоятельностью, с которой и подобает вспоминать о родителях — самых близких и дорогих людях. Но, к стыду своему, почему-то всё откладывал и откладывал это благое намерение или писал урывками, как бы невзначай, ограничиваясь отдельными эпизодами в рассказах о земляках и родственниках. Желая как-то сгладить усиливающееся чувство вины, я вдруг спохватывался и принимался что-то набрасывать, даже во сне, но назавтра все приснившиеся, как мне казалось достойные, слова безжалостно стирало наступившее утро.
И вот теперь, на склоне лет, я всё-таки решил, что дальше медлить не имею никакого права и
надо не угрызаться, а поторопиться, хотя бы отчасти искупить свою вину перед мамой — ведь, не приведи Господь, можно и не успеть…
Поторопиться-то я и на самом деле решил, но, перебирая в мелеющей памяти всё, что до преждевременной кончины мамы о ней узнал, не очень ясно себе, честно признаться, представлял, с чего следует начать моё повествование. Ещё не приступая к работе, я отдавал себе отчёт, что мой рассказ не будет ни последовательным, ни цельным, ибо и сама её жизнь не была ровной и гладкой.
Наверное, подумал я, лучше всего начать с той давней поры, когда меня ещё на свете не было, с той неразгаданной доселе загадки, как же маме удалось войти невесткой в дом моей властолюбивой и привередливой бабушки Рахели Канович, в девичестве Минес, которую в нашем местечке даже мужчины побаивались. Недаром с лёгкой руки местечкового доктора Ицхака Блюменфельда земляки наградили её странным и жутковатым прозвищем Роха-самурай.
Бабушка Роха считала своего старшего сына Соломона — Шлеймке — самым завидным женихом в крохотном, как затерянный напёрсток в необъятной Вселенной, местечке Йонава и оберегала его от роковой ошибки. По её убеждению, такого красавца не было не только в Йонаве, но и во всей Литве от границы с Латвией до рубежей Польши, откуда в законопослушную Йонаву неведомо какими путями нет-нет да и забредали незваные гости — вольнолюбивые хасиды в чёрных долгополых лапсердаках. Они нестройным хором распевали молитвенные песнопения и ловкими, словно гуттаперчевыми, ногами выписывали в своих причудливых плясках на мощённой булыжником мостовой невиданные в здешних краях иероглифы во славу Господа Бога, завещавшего всему роду-племени Израилеву неустанно и повсюду плодиться и размножаться.
Из рассказов и запоздалых признаний мамы, которая любила то и дело возвращаться в свою далёкую молодость и никогда не упускала случая юркнуть в прошлое, как белка в облюбованное дупло с запасами, складывался рваный, извилистый сюжет моего повествования. Его исходной точкой были трудные отношения нежеланной Хенки Дудак с моей бабушкой Рохой и обстоятельства, связанные с замужеством мамы и моим появлением на свет. С них-то, подумал я, и следует начать.
— Может, ты, Довид, знаешь, где по вечерам пропадает наш дорогой сыночек Шлеймеле? — не скрывая тревоги, допытывалась бабушка Роха у своего сумрачного, как поздняя литовская осень, мужа Довида, склонившегося над сапожной колодкой.
Довид в раздумье потеребил жидкую рыжеватую бороду и равнодушно, как будто в комнате, кроме него, живых существ не было, продолжал тыкать шилом в носок чьей-то поношенной туфли. По своему обыкновению, на вопросы, не имеющие прямого касательства к его ремеслу, он предпочитал не отвечать или если уж удосуживался это сделать, то только взглядом слезящихся печальных глаз или наклоном головы.
— Чего ты молчишь?! Разве Шлеймке не твой сын?
Осенней печали в глазах деда нисколько не убавилось, но за стеклами очков в поблекшей роговой оправе тускло вспыхнул скудный ломтик улыбки.
Слова Довид понапрасну не тратил. Деньги, заработанные шилом и молотком, уверял он, грешно утаивать от жены. Будь добр, выложи всё до последнего гроша. Но слова? Кому интересны слова? От них только недоразумения и неприятности. Скажешь ближнему своему правду, он не только не поблагодарит, а, глядишь, ещё разобидится и может даже сгоряча влепить тебе оплеуху. А соврёшь — своей брехнёй как бы самому себе прямо в душу плюнешь. Лучше всего молчать. Господь Бог на небесах не зря помалкивает. И нам, грешным, Он тоже велит держать язык за зубами — всё равно на всех слов не напасёшься! Если уж с кого-нибудь брать пример, то с Него, а не с соседки Тайбе, у которой весь день рот не закрывается.
— Ты, Роха, пошевели мозгами. Что было бы, если бы Всевышний каждый день отвечал на вопросы тех, кто Его спрашивает? Одна наша Тайбе свела бы Его с ума!
— Совсем ты, старый пень, спятил! — гневалась на мужа бабушка Роха. — При чём тут Бог?
Я тебя не о Нём спрашиваю. То, что Господь Бог обитает на небесах и что Он не говорун, я и без твоих премудростей знаю. Господь сидит у себя дома, на золотом престоле, в окружении ангелов и херувимов, они ведут с Ним благую беседу, а Он краешком глаза ещё успевает присматривать за всеми нами, грешниками, не слишком ли мы своими неразумными поступками изгадили Его творение — землю? Ночью Отец небесный по местечку с девицами не прогуливается и в потёмках на берегу Вилии с ними не целуется. Оставь Господа в покое! За день Он устаёт не меньше, чем сапожник. Лучше ответь на мой вопрос, где обретается наш ненаглядный сынок Шлеймеле?
Мама с задором и пылом рассказывала о монологах свекрови, о свёкре и от этих бесконечных, приперчённых остроумными подробностями и колкостями перепалок отогревалась от невзгод и стужи военных лет и молодела на глазах. Она словно переносилась отсюда, из разорённого Вильнюса, в свою уютную Йонаву, на берег полноводной Вилии, обвенчавшей не одну влюблённую парочку своим тихим благословенным журчанием.
— А тебе, мудрец, ни разу не приходило в голову, что твой сынок может в один прекрасный день привести к нам в дом белобрысую гойку с крестиком на груди? Явится со своей кралей, подтолкнёт к тебе локтем и выпалит: «Знакомься, татеню, — Морта!»… Или Антанина… И попросит благословить! Что мы с тобой тогда будем делать? Благословим? Выгоним? Или вместе с его братьями Мотлом и Айзиком и его сестричками Леей и Хавой отправимся в костёл к твоему старому клиенту — ксендзу Вайткусу? Он их обвенчает, окропит молодожёнов святой водой, а мы у них и у всех прихожан попросим прощения за то, что мы, паршивые евреи, когда-то в древности железными гвоздями, ещё не поступившими в продажу и пользование, распяли их доброго боженьку Езуса?
К угрозам своей благоверной Довид относился со стойким и обидным спокойствием. Ни гойки, ни еврейки его давно не интересовали. Целыми днями его продолговатая голова, сверкающая овальным озерцом лысины на макушке и поросшая по краям редкой, рыжего цвета растительностью, была забита мыслями о чужих каблуках, подошвах и дратве, о ценах на кожу, о мучившем его треклятом кашле. Желая успокоить пожароопасную жену, дед с трудом выкарабкался из своего надёжного закутка молчания и, набравшись храбрости,
сказал:
— Каждый нормальный мужчина в его возрасте по закону должен, Роха, найти ту, которую ищет. Иначе как бы мы плодились и размножались? Иногда поиски пары затягиваются… А иногда находишь её сразу.
Насытившись наступившим изумлённым молчанием жены, он медленно вытер залатанным фартуком остро наточенное шило и добавил:
— Я тебя нашёл сразу, без долгих поисков, хотя вокруг меня вертелось столько всяких! Глаза разбегались. Найдёт и наш сынок свою Рахель. К этому делу сторожа с дубинкой не приставишь!
— К какому это ещё делу?
— Ну, к этому самому… к поцелуям и прочему… — замялся он. В отличие от лексикона гневливой, вспыльчивой жены, изо рта которой не раз осиным роем вылетали ругательства, проклятья, скабрёзности, словарь деда Довида был чист и благопристоен, как пасхальная ермолка.
Он никогда не пользовался непотребными выражениями, от которых, как дед убеждал всех заказчиков-сквернословов, душа человека зарастает чертополохом. — Ты что, не помнишь, как мы сами с тобой… до рассвета… под мостом через Вилию… на весенней травяной постельке… Сплошное удовольствие, которое не забудешь! Короче говоря, сама вспомни, как и мы притирались плотью друг к дружке.
— Как тебе не стыдно! — возмутилась бабушка.
— Плотью друг к дружке! Тьфу!
— Говорить правду не стыдно, — пожал плечами дед. — Твоя свекровь, моя покойная мама, тебя, Рохеле, тоже в невестки не хотела. Очень даже не хотела. Ты, мол, и злая, как ведьма, и ростом не вышла, и грудь у тебя маленькая, для кормления младенцев не подходящая, и на лице бородавка ягодой-малиной расцвела, и попка словно стульчик.
От такого обилия слов он задохнулся и замолчал. Сколько языком ни мели, Роху всё равно не переспоришь. Не о сапожниковой дочке для сына мечтала его благоверная — о принцессе, о внучатой племяннице Ротшильда, на худой конец, о наследнице йонавского мельника Менделя Вассермана Злате или падчерице аптекаря Ноты Левита Хане, чтобы он давал Рохе, страдавшей от дюжины разных болезней, нужные лекарства со скидкой…
Каждый Божий день эти смешные, эти щемящие воспоминания о временах минувших призрачными облаками клубились в нашей коммунальной квартире на проспекте имени генералиссимуса Сталина, куда вильнюсский горисполком одним махом вселил три обездоленные семьи, вернувшиеся с безотрадной чужбины на родину. По вечерам недавние беженцы всласть вспоминали довоенную жизнь, воскрешали в памяти то, что вытесняло из головы беды пережитые и новые, накатывавшие и с каждым днём усиливавшиеся страхи и тяготы. С голых, наспех перекрашенных стен, на которых не было ни картин, ни зеркал, казалось, гурьбой спускались в коммуналку пропавшие в войну земляки и соседи. Изо всех углов, заваленных нераспакованными баулами и вещмешками, из чудом сохранившихся фотоальбомов и разрозненных пожелтевших снимков, как из расстрельных рвов и ям, группками и поодиночке выныривали на свет Божий убитые отцы и матери, братья и сёстры. Мёртвые спешили на долгожданную встречу со своими живыми родственниками, с теми, кто чудом уцелел на чужбине. Тут удивительно переплетались разные судьбы, неизбывное горе и несбыточные надежды, смыкались прошлое и настоящее, которое сулило новые непредвиденные испытания и грозные непредсказуемые опасности. И всё-таки этого притягательного прошлого, испокон веков служившего утешением и воодушевлявшего в бедах еврейскую душу, этого прошлого было куда больше, чем смутного будущего. Все обитатели нашего жилища с торопливой радостью погружались в былое, как в подогретую летними лучами Вилию, которая продолжала спокойно течь в их исстрадавшейся, измученной невосполнимыми утратами памяти и манила на свои заросшие густым кустарником берега — берега их первых свиданий и первой любви.
По вечерам на проспекте имени генералиссимуса Сталина за общий стол усаживались воскресшие в этих воспоминаниях обе мои бабки и оба деда, все тетки и дядья и вместе с ними все канувшие в небытие земляки и соседи. Далёким эхом откликались их голоса, манера речи, которые с удовольствием копировала и воспроизводила неугомонная заводила и пересмешница — моя мама. Эти голоса и речи, бывало, не смолкали до самого рассвета.
Раз за разом мама умело откручивала, как ручные часы, назад время, чтобы только оказаться подальше от выстуженных аулов, разбросанных в бескрайней казахской степи, насквозь продутой рёвом голодных шакалов, от заметённого ядовитой угольной пылью Зауралья, от чужого, затаившегося Вильнюса.
«Человек жив до тех пор, пока он помнит то, чего ни при каких обстоятельствах не должен забывать», — любила повторять моя мама…
— Ты зря волнуешься. Твой любимчик сам разберётся, какая ему нужна вторая половина. —
Откуда-то из дальней дали в самодеятельном актёрском исполнении мамы до меня доносятся хрипловатый баритон деда и высокий, пламенный альт бабушки Рохи, которая постоянно донимала его своими страхами и которую он всю жизнь побаивался. — Шлеймеле рохля. Его играючи может обвести вокруг пальца любая девка. Хорошо, если ему попадётся порядочная барышня из порядочной семьи, а не блудница, которая нас, чего доброго, ещё байстрюком наградит.
Томясь от неизвестности, бабушка была готова устроить за Шлеймеле круглосуточную слежку, подговаривала младшего, Мотла, и старшего, Айзика, не спускать с царя Соломона глаз, и, если они его застукают с какой-нибудь гульливой местечковой девицей, пусть без промедления докладывают, чтобы мать знала, за кем тот приударяет. Братья вынужденно согласились (попробуй не согласиться, Роха такую бурю поднимет!), но ябедничать и доносить на Шлеймке не стали.
Чтобы всё-таки вычислить зазнобу сына, неугомонная Роха прибегала ко всяким сыщицким ухищрениям. По субботам в синагоге она тщилась что-то выведать у своих состарившихся товарок, охочих до сплетен. Оглядывая зорким оком богомольцев и богомолок, бабушка прикидывала, у кого дочери на выданье и на какой из них мог остановить свой выбор её писаный красавец-сын. Невест в Йонаве было предостаточно: бедняжки, за которыми родители ничего не могли дать, и обладательницы хорошего приданого, непоправимые дурнушки и девушки со смазливыми, но глупыми мордашками. Ни одна из них, по разумению разборчивой и требовательной Рохи, не годилась в жёны её сыну. Разве что Злата — дочь мельника Вассермана, но та училась на зубного доктора то ли в Германии, то ли во Франции, приезжала в местечко только на каникулы и со здешними неотёсанными увальнями — фи! — не водилась.