Кэти Летт «Мальчик, который упал на Землю»
Я родила ребенка, но, кажется, не своего
Как многие учителя английского, я мечтала быть писателем. Всю беременность я подначивала Джереми, моего мужа: давай, мол, назовем нашего первенца Пулитцером — «я тогда всем буду говорить, что у меня уже есть». Но в одном я нисколько не сомневалась: мне хотелось, чтобы у сына было имя, которое выделит его из толпы, что-то за пределами обыденного, нечто особенное… Ох, и в самых диких фантазиях не могла я представить, насколько особенным будет мой сын.
Мой вундеркинд начал говорить очень рано — а потом, в восемь месяцев, взял и замолчал. Никаких больше «котя», «тетя», «утя», никаких «сядь» или «спать»… Только ошеломительное оглушительное молчание. Ему был год, и тут началось: все делать по кругу, повтор за повтором, каприз за капризом, то сон, то без сна, и одно ему было утешение — моя измученная грудь. Я стала опасаться, что от груди его не отнять до самого университета.
Покуда я не начала опасаться, что университета может не случиться.
Мерлин был моим первым ребенком, я не понимала, нормально ли его поведение, поэтому принялась осторожно расспрашивать родню. После смертельного аневризма моего отца, случившегося в постели с польской массажисткой (и на досуге — друидской жрицей) мама латала свое разбитое сердце, просаживая страховку в нескончаемой кругосветке. Не дозвонившись до нее то ли в гватемальский лес, то ли на склон Килиманджаро, я обратилась за советом к своякам.
Семья Джереми жила богато, своим домом, неподалеку от Челтнэма, и прежде чем вы приметесь воображать семью, богато живущую неподалеку от Челтнэма, я вам сразу скажу: точно-точно. Стоило мне поднять больную тему, брови моего свекра вскидывались — на недосягаемую нравственную высоту. Отец Джереми, тори, преуспел в житейских устремлениях и стал членом парламента от Северного Уилтшира. У него был широкий и суровый, как у Бетховена, лоб, но в смысле мелодики жизни ему медведь напрочь ухо отдавил. Достичь высот силами гравитации — подвиг почище Ньютонова, ей-богу. Но ему удалось. Серьезнее, холоднее и спокойнее Дерека Бофора я не встречала никого. Отстраненный, равнодушный, сосредоточенный на себе: я частенько видела, как в новостных телепрограммах он старательно пытается приподнять уголки губ и изобразить нечто, ошибочно принимаемое за улыбку. В разговорах со мной он не пытался даже изображать дружескую поддержку.
— С Мерлином только одно не то — его мать, — провозгласил он.
Я ожидала, что муж или свекровь вступятся за меня. Джереми сжал мне руку под тяжелым фамильным столом красного дерева, но сохранил мину туго прикрученной учтивости. Улыбка миссис Бофор (представьте Барбару Картленд1, но макияж помощнее) жиденько просочилась свозь тощие скобки неодобрения. Она всегда давала мне понять, что сын женился ниже себя.
— Так и есть, во мне всего пять футов и три дюйма, — веселилась я на нашей помолвке, — Меня, милый, можно воткнуть как украшение в наш свадебный торт.
Мерлину было два, когда ему поставили диагноз. Мы с Джереми оказались в педиатрическом крыле больницы Лондонского университетского колледжа.
— Люси, Джереми, присядьте. — Голос педиатра был светел и поддельно весел — вот тогда-то я и поняла, насколько все плохо. Слово «аутизм» врезалось в меня ледяным лезвием ножа. В голове застучала кровь.
— Аутизм — пожизненное расстройство развития, оно влияет на то, как человек взаимодействует с другими людьми. Это нарушение развития нервной системы, в основном сводящееся к неспособности эффективно общаться и к поведенческим аберрациям — навязчивым состояниям, ситуативной неадекватности…
Педиатр, милый, но грубоватый, в нимбе седины, плававшем вокруг его головы кучевым облаком, продолжал говорить, но я слышала только вопли протеста. Череп набился возражениями под завязку.
— Мерлин — не аутист, — с нажимом возразила я врачу. — Он нежный. Он сообразительный. Он идеальный, красивый мальчик, и я его обожаю.
До самого конца разговора меня расплющивало давлением, будто я пыталась захлопнуть люк подлодки под напором целого океана. Я смотрела на сына через стеклянную стену игровой комнаты. Спутанные светлые кудри, румяный рот, аквамариновые глаза — такие родные. А врач свел все это к какому-то ярлыку. Мерлин вдруг уменьшился до размеров конверта без адреса.
Страдание и любовь пробрались по костям и набухли вокруг сердца. В тяжелом воздухе плясали пылинки. Обои желчные — точь-в-точь как я себя ощущала.
— У него будет отставание в развитии, — добавил доктор мимоходом.
Такой диагноз вытаскивает на стремнину и волочет во тьму.
— Откуда уверенность, что это аутизм? — бодро возразила я. — Может, это ошибка. Вы же не знаете Мерлина. Он не такой. — Мой обожаемый сын превратился в растение в сумрачной комнате, необходимо вытащить его на свет. — Правда, Джереми?
Я повернулась к мужу, а тот сидел, не шелохнувшись, в оранжевом пластмассовом кресле рядом со мной, вцепившись в ручки так, будто пытался выжать из них кровь. Профиль Джереми показался таким точеным, что хоть на монетах чекань. Полон достоинства и страдания, какие бывают у чистокровок, вдруг пришедших в забеге последними.
Моя влюбленность в Джереми Бофора была не та, которая зла со всеми вытекающими. Когда я впервые его увидела — высокого, чернявого, взъерошенного, глаза бирюзовые… будь я собака, плюхнулась бы на зад и язык вывалила. Когда мы впервые встретились — на дешевом ночном рейсе из Нью-Йорка, который мне на 22-летие подарила моя сестра-стюардесса, — он первым делом сказал, что ему нравится, как я смеюсь. Через пару недель он уже сообщал мне ежедневно, как сильно ему нравится моя «сочная втулка».
Но не одни его «честно говоря, моя дорогая» и ретт-батлеровские чары привлекли меня. Ума у него было под стать — палата. Подлинная причина моего увлечения Джереми Бофором состояла в том, что он числился в выпускниках Колледжа Сильно Эрудированных Персон. Помимо магистерской степени по бизнесу, свободного владения латынью и французским и репутации ниндзя по скрэбблу, он просто знал уйму всего. Где родился Вагнер, происхождение Вестминстерской системы2, что мокрица — на самом деле рак, а не жук, что Банкер-Хилл3 — в Массачусетсе… Блин, он даже мог правильно написать «Массачусетс».
— Это у тебя большой словарь в кармане или ты просто рад меня видеть4? — подначила я на первом свидании.
Мои личные притязания на достославность (помимо почерпнутого из телевикторины знания о незаконченном романе «Сэндитон» Джейн Остен, порнографических лимериков Т.С. Эллиота и всех упоминаний анального секса в произведениях Нормана Мейлера) сводились к навыку успешной вписки на вечеринку для своих после рок-концерта, натягивания презерватива на банан при помощи рта и пения «Американского пирога»5 от начала и до конца. Джереми, с другой стороны, признавал только Серьезные Дискуссии и никакой перкуссии. Мой финансово-аналитический бойфренд находил трогательно-забавной мою осведомленность о существовании всего одного банка — банка спермы, я же считала забавно-трогательной его единственную ассоциацию с братьями Маркс — Карла и его товарища по идеологии Ленина.
Джереми был настолько пригож, что его даже рассматривать в качестве материала для шашней не приходилось — ну, может, только моделям, рекламирующим купальники. Я же была беспородной училкой английского в побитом молью «спидо»6 и потугами на писательство. Так с чего я взялась играть Лиззи Беннетт при таком душке Дарси7? Если честно, то, видимо, с того, что имя у меня — не Кандида, не Хламидия, ничего подобного тем, что носят женщины из высшего общества, названные в честь половых инфекций. Те женщины не только владели лошадьми, но и походили на них. Они умели, наверное, считать лишь по пальцам одной ноги. Если сделать такой предложение, она ответит «Ага» или «Не-а». После многих лет свиданий и соитий с подобными манекенами он, по его словам, счел мою непосредственность, лукавство, беспардонность, сексуальные аппетиты и отвращение к газонным видам спорта чистым освобождением. К тому же у меня была семья.
Джереми, единственный ребенок, болтался по безучастному загородному имению — а наша квартирка в Саутуорке была завалена книгами, музыкальными инструментами, картинами, которые все никак не доходили руки повесить, она полнилась вкуснейшим кухонным духом и избыточной мебелью: такому дому повезло с судьбой. Нам тоже. И Джереми все это нравилось.
Трапезы в Бофорском имении проходили в строгости и тишине: «Передай горчицу», «Капельку хереса?», — у меня же дома обед — сплошь гвалт и остроумное веселье, папа вытанцовывает вокруг стола в поношенном шелковом халатике, декламируя из «Бури», мама поносит короткий список премии Букера, одновременно выкрикивая соображения по поводу зубодробильного кроссворда, а мы с сестрой нещадно друг над другом измываемся. И это без учета всяких, кого ветром принесет. Ни один воскресный обед не обходился без свалки поэтов, писателей, художников и актеров, щедро сыпавших потасканными байками. Для Джереми мое семейство было такой же экзотикой, как племя из темных глубин джунглей Борнео. Я не уверена, хотел ли он влиться в него или просто пожить рядом — вести антропологические записи и фотографировать. В его мире сдавленного шепота моя семья была задорным воплем.
Бофоры были сплошь «мясо и три овоща»8, йоркширская пудинговая публика, а мы в рот не совали только слова. Чеснок, хумус, рахат-лукум, артишоки, трюфеля, табуле… Джереми поглощал все это под Майлза Дэвиса, Чарли Мингуса и прочий джаз, заграничное кино и встречи с запрещенными театральными труппами, сбежавшими от тиранических режимов вроде Беларуси, которым отец предоставлял вписку на ночь. В доме для этого имелся вечно перенаселенный диван.
И, если честно, аллергия на отцовскую невоздержанность — еще одна причина, по которой я влюбилась в Джереми. Джереми был всем, чем не был мой непутевый папа. Целеустремленный, надежный, устойчивый, способный, трудолюбивый, как его дорогущие швейцарские часы. Да и не являлся домой с проколотым соском или малиновыми волосами на лобке, чем был известен мой отче. Беспутный папа растил долги, как некоторые — цветы на подоконнике, а на Джереми можно было полагаться, как на математическую формулу, какие он сочинял для своего инвестиционного банка. У человека концы с концами сходились как дважды два четыре.
Мой отец, хара́ктерный актер с Собачьего Острова9, притащил свой прононс из хулиганских предместий. Мама, изящная, с алебастровой кожей, родом из Тонтона, Сомерсет, гордится своим певучим произношением, и все, что она говорит, словно завито плойкой. В одном хоре с напевом ее речи все прочие акценты, включая мой собственный северо-лондонский, брякают, уплощаются на слух. Но не речь моего любимого. В ней больше основательности, чем в ИКЕА. Одного слова, сказанного этим баритоном темного шоколада, хватало, чтобы угомонить любой бедлам.
— Люси, с нашим мальчиком явно не все в порядке. Давай смотреть правде в глаза, — сказал наконец Джереми, сплошь стаккатто стоицизма. — Наш сын умственно неполноценен.
Я почувствовала, как от слез защипало в носу.
— Ну нет!
— Возьми себя в руки, Люси.
У него-то эмоции в кулаке, а голос — рубленый и четкий, как у командира эскадрильи из фильма про Вторую мировую.
Мы ехали домой из больницы в онемелой тишине. Джереми высадил нас и помчался в контору, оставив меня один на один с Мерлином и его диагнозом.
Наш сухопарый анорексичный георгианский дом в Лэмбете, который мы купили по дешевке, «восторг реставратора» — шутка из мира недвижимости, означающая полную разруху, — пьяненько нависает над площадью. Такой же, как и прочие на улице, — по стилю, по отделке, по оградкам, по цветочным ящикам, если не считать мальчика внутри. Мой сын сидел на полу и, слегка раскачиваясь, катал пластиковую бутылку взад-вперед, не замечая мира вокруг. Я сгребла его в охапку и прижала к себе, размазав горячую кляксу по щеке. И тут меня накрыло муками самоедства.
Может, я съела что-то не то, пока ходила беременная? Домашний творог? Суси?.. Стоп, стоп! Может, я не съела что-то то? Может, тофу без консервантов?.. А может, переедала? Я не просто ела за двоих, я ела за Паваротти и все его обширное семейство… Может, бокал вина в последнем триместре? Может, единственный мартини, который я выпила у сестры моей Фиби на свадьбе? Может, я не пила того, что надо? Свекольный сок с мякотью?.. Может, краска для волос, которой я освежала шевелюру, когда та от беременности обвисла и поблекла? А — ой, господи! Минутку. Может, это все-таки не из-за меня?… Может, это нянька уронила его головой? Может, в садике бойлер подтекает угарным газом?.. Может, мы слишком рано взяли его в полет — на каникулы в Испанию — и порвали ему евстахиевы трубы, у него случился припадок и мозг повредился?..
Нет. Все дело в том унынии, что я излучала, пока его носила. Мерлин получился внеплановым. Он возник спустя два года после женитьбы. Хоть перспектива родительства нас будоражила, мне чуточку не нравилось неожиданное вмешательство в наш затянувшийся медовый месяц. Всего раз в жизни хотелось мне быть на год старше — в тот год, когда я забеременела. Я, очень мягко говоря, не прониклась моментом — делала вид, что ничего не произошло. Не наводила феншуй на собственную ауру в классах по йоге, не пела под музыку китов, как Гвинет Пэлтроу и компания. Я стенала и жаловалась, я оплакивала свою умирающую талию. Особенно учитывая, что я просадила зарплату за целую неделю на кружевное белье, приуроченное к нашей годовщине. Я рассказывала всем вокруг, что «беременным нужны не доктора, а экзорцисты». Деторождение представлялось мне глубоко сигорни-уиверовским. «Выньте этого чужого у меня из живота!» Мог ли избыток ядовитого черного юмора повлиять на его гены?
Стоп, стоп. Может, трудные роды? Почему роды называют «произвести на свет»? Производят колбасу. Гайки. Пиццу. Веселый шум. Я же приволокла его на свет. Щипцы, отсос, эпизиотомия… Я, кажется, сказала врачу, что теперь знаю, почему так много женщин умирает в родах, — это безболезненнее, чем жить дальше.
А может, беспечные фразы, которые я бросала маме в родильном отделении, когда мы глазели на сморщенный синюшный мячик, который я только что привела в мир? «Я родила ребенка, но, кажется, не своего».
Я никак не находила себе места. Время от времени прекращала беспокоиться — меняла подгузники, обычно — ребенку. Но со Дня Диагноза шли недели, и через мою психику пролегла пропасть вины величиной с разлом Святого Андрея, а с ней отросла оградительная любовь, как у львицы: когти подобраны, выжидает, сторожит. Я обцеловывала всю пушистую мягкую голову моего мальчика. Он сворачивался клубочком у меня на руках. Я прижимала его к себе и курлыкала. Смотрела в его прекрасные синие глаза и отказывалась верить, что они ведут в пустоту. Врач упростил его до черно-белого термина «аутизм». Но призма моей любви купала его в чудесных ярких красках.
Я должна его спасти. Мерлин и я — против всего мира.