Максим Д. Шраер «В ожидании Америки»
Литература — это любовь
Вскоре после переселения в Ладисполи мы открыли для себя русскую библиотеку, где выдавали книги на дом. Она располагалась в местном центре для еврейских беженцев, который на самом деле был не центром для беженцев, а офисом из трех катакомбных комнат, кое‑как обставленных, с двумя или тремя файл-кабинетами между столов, факсом и копировальной машиной. Двое иранских евреев в авиаторских очках завладели комнатами и пользовались ими, как частной конторой. Никто не знал, чем они занимались; никто не задавал лишних вопросов. Ленивый и безразличный чиновник ХИАСа приезжал из Рима раз в неделю, устраивался в одной из комнат и курил; иногда с ним приезжала дамочка на убийственных шпильках. Беженцы получали денежное пособие не в центре, а в местном банке. Вместо того чтобы выполнять обязанности канцелярских служащих и любезных библиотекарей, еврейско-иранские братья (которые, как выяснилось потом, и в самом деле были родными братьями) всячески препятствовали нашим посещениям беженского центра и библиотеки. Ходили даже слухи, что один из них назвал еврейскую даму из Гомеля «нечистой шлюхой». Вот только непонятно было, как она могла: а) услышать эти слова, которые иранец произнес тихим шепотом; б) понять их, если он говорил на фарси. Но антииранские настроения нарастали в кругах наших беженцев.
Вся библиотека занимала даже не комнату, а пять книжных шкафов. ХИАС, по‑видимому, приобрел собрание книг у какой‑то эмигрантской вдовы в Нью-Йорке и отправил всем скопом в Ладисполи, даже не проверив, что там было. Как иначе объяснить, почему наряду с эмигрантскими классиками Буниным и Алдановым в собрании оказалось репринтное издание «Протоколов сионских мудрецов», выпущенное в 1920‑е годы в Париже. Подбор книг и журналов был вполне предсказуемый. Были там неполные выпуски и разрозненные номера нью-йоркских периодических изданий — «Нового журнала», «Воздушных путей» и др. Кроме художественной прозы, биографий и сборников поэзии в библиотеке находились книги, которые эмигранты первой и второй волны печатали в самых разных местах рассеянья — от Берлина до Монтевидео. К последней категории принадлежал и «Новый полный сонник».
Даниил Врезинский, сын знаменитого драматурга и бывший политзаключенный, который помог нам найти квартиру, привел меня в ХИАСовскую библиотеку на второй день после переезда в Ладисполи. Из одного книжного шкафа он извлек экземпляр «Весны в Фиальте» — третий русский сборник рассказов Владимира Набокова. Два уголка коричневатой обложки из тонкого картона оторвались, но в целом книга была в хорошем состоянии.
— Это издание 1956‑го года, оригинал, — сказал Даниил, поглаживая обложку. — Издательство имени Чехова. Стоит немалых денег. Местные варвары ее уничтожат рано или поздно.
Похоже, что экслибрис с внутренней обложки срывали второпях: верхняя часть с именем и фамилией бывшего владельца и эмблемой отсутствовала, а вот нижняя часть сохранилась. На ней был адрес в Рего Парке, Нью-Йорк. В то время я понятия не имел, что Рего Парк — район Квинса, и рисовал в голове городишко где‑нибудь на Лонг-Айленде.
Я до сих пор испытываю прилив радости, когда пробую на язык эти слова, печатая их (теперь уже в обратном переводе на родной язык): читая «Весну в Фиальте», я испытывал чувство любви. Сколько помню себя, мой отец любил повторять девиз Набокова: «Литература — это Любовь». Отец выбрал эти слова эпиграфом к мемуарному роману, который начал писать в Москве зимой 1986‑го, пережив инфаркт и самые худшие месяцы преследования органами госбезопасности. Роман этот назывался «Друзья и тени», и в нем отец хотел воздать должное своей ленинградской литературной молодости времен хрущевской оттепели. Потом, в Америке, уже учась в аспирантуре, я обнаружил, что этот эпиграф взят из самого начала романа «Отчаяние», который Набоков написал в 1933‑м в Берлине. Мой отец цитирует набоковский афоризм не полностью. В русском тексте он выглядит следующим образом: «Во-первых, эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература — это любовь к людям». В 1936‑м в Берлине Набоков сам перевел «Отчаяние» на английский, и перевод вышел в Лондоне двенадцать месяцев спустя. В переводе из начала седьмой главы выпали слова «к людям», а осталась «Любовь» с заглавной буквы: «To begin with, let us take the following motto (not especially for this chapter, but generally): Literature is Love». Во втором варианте набоковского перевода «Отчаяния» начало седьмой главы было в точности сохранено, хотя по сравнению с английским переводом 1936 года в опубликованный в 1966 году вариант Набоков внес существенные изменения. Таким образом, мой отец цитирует слова Набокова в том виде, в каком они присутствуют в английских вариантах перевода, но не в русском оригинале. Как же отец мог процитировать по‑русски слова Набокова, которые в то время мог прочитать лишь по‑английски и которые совершенно определенно не читал? (Отец стал читать художественную прозу по‑английски только после приезда в Америку.) Более того, я уверен, что отец мог найти афоризм Набокова лишь в нелегально ввезенном в СССР репринте берлинского русского издания 1936‑го года; этот ардисовский репринт 1978 года кто‑то из знакомых-отказников давал отцу почитать еще в Москве. В предисловии к изданию английского текста 1966 года Набоков говорит о «предчтении» («forereading»), и мне думается, что моему отцу удалось каким‑то образом «предчесть» американскую посмертную жизнь русского афоризма Набокова. Но не пора ли завершить это литературное отступление и вернуться в июнь 1987‑го, в Ладисполи?
Библиотечный экземпляр «Весны в Фиальте» я взял с собой на пляж. Я шел продуваемый ветрами, а на шее полыхало полотенце с зелеными, красными и черными полосками наподобие трехцветного флага какой‑то анархистской тропической державы на мачте шхуны. В Ладисполи весь мой пляжный гардероб состоял из трех футболок и пары выцветших шорт — джинсов в далеком прошлом. Я презирал крем от солнца и на пляже щеголял в плавках того самого стиля, который моя жена-американка называет «мешочек с галькой». Я был тогда очень худой, отчасти из‑за недавней язвы двенадцатиперстной кишки, отчасти от тогдашнего всесжигающего обмена веществ. На животе у меня еще сохранялись оставшиеся со времен прошлогодней двухмесячной экспедиции на юг России и Северный Кавказ следы рифленых мышц, какие в Америке называют «шесть банок пива в упаковке». В то время я еще не носил очков с диоптриями. Шагая к пляжу с редкой книгой Набокова под мышкой, я, наверное, ощущал себя одновременно и библиотечным хлюпиком, и этаким парнем с набережной из тех, кому библиотечные хлюпики втайне завидуют.
Загроможденный русскими отрезок тирренского пляжа стал моим читальным залом. Разумеется, читал я и в других местах: под резными тенями каштанов; на балконе нашей квартиры; в поезде, мчащем меня в Рим или обратно; и даже в ожидании моей итальянской пассии на заднем сиденье ржавого «Мустанга». Но книгу рассказов Набокова я проглотил именно на пляже, в первые дни в Ладисполи, и эта книга в каком‑то смысле изменила мою жизнь.
Когда мы уезжали из СССР, книги Набокова, запрещенные до 1986 года, только начинали свое триумфальное возвращение. До эмиграции я прочитал роман «Пнин»: в феврале или марте своей последней советской весны читал всю ночь напролет изданную за границей книгу, которую кто‑то одолжил родителям на два дня. Я тогда читал «Пнина» не в оригинале, а в переводе Геннадия Барабтарло, к которому приложила руку и вдова писателя Вера Набокова (Слоним). Американское издательство «Ардис», переиздавшее репринтно многие эмигрантские книги Набокова, выпустило перевод «Пнина» в 1983 году. Эти запрещенные ардисовские издания в мягких одноцветных обложках попадали в СССР в багаже иностранных туристов или же в сумках дипломатов и начинали свое подпольное хождение. Читая до рассвета «Пнина» в русском переводе, я ощущал, что проза необычайно насыщена чем‑то, что я не мог тогда ясно определить, какой‑то пьянящей словесной свободой. Местами русский язык переводчика чересчур выгибал спину, будто евнух, хлопочущий над той или другой прелестницей в гареме властелина. Но какой гарем!
Мне почему-то запомнился один эпизод. Уже за полночь, я читаю в постели и слышу доносящийся из родительской спальни разговор: «Она ночью приходила к сестре в постель… только что умерла в родах в Италии… как брат и сестра… хотел ее… это случается, ты знаешь…» Я тогда не знал, а только потом понял, что мои родители обсуждали сцену из «Подвига», одной из моих самых любимых вещей Набокова, которую я прочитaл в Италии сразу после «Весны в Фиальте». В этой сцене Соня-змея забирается в постель к Мартыну-мартышке, который ночует в спальне Сониной сестры в лондонском доме ее родителей. Мои родители, наверное, тогда посчитали, что мне рано читать о том, как преступают границы братско-сестринской любви.
Какие они были, рассказы в «Весне в Фиальте»? Мне слышались в них отголоски Чехова, особенно «Дамы с собачкой», в рассказе, давшем название всему сборнику. Но в то время я был убежден — и только потом, в Америке, осознал неправоту своего юношеского нигилизма, — что, в отличие от Чехова, Набоков возвышенно неморалистичен. Мне тогда ужасно нравилось отсутствие в рассказах Набокова всех этих разговоров о «новой, прекрасной жизни», которая таилась за углом приморской улочки и вот-вот должна была начаться. Кроме Чехова я чувствовал влияние старшего эмигрантского соперника Набокова, Бунина, особенно в тех местах, где Набоков описывал страсть и выводил из рассказов уже использованных персонажей. У меня и в мыслях не было, что Набоков мог учиться у русских классиков, особенно у Толстого.
Западные модернисты? Из того, что я прочитал еще в Москве в переводе, веяло чем‑то прустовским. И еще на ум приходили Кафка и его беспощaдная ясность дикции. Но большей частью рассказы в «Весне в Фиальте» были совсем другие, непохожие ни нa что из того, что я раньше читал. Я подозревал, что нечто в этом роде могло существовать, но не в книгах русских писателей. Среди моих друзей, питавшихся всем, что можно было достать в переводе, я слыл аномалией, чуть ли не русофилом. В те времена мой лучший друг Миша Зайчик ходил по Москве в поисках старых выпусков «Иностранной литературы», находил переводы Музиля, Томаса Вульфа, Кавабаты и отдавал их в переплетную, чтобы сохранить навек.
Чтение русских рассказов Набокова в Италии, через пару недель после эмиграции из Советского Союза, было сродни потере невинности. Это чтение одновременно будоражило и опустошало. Молодой беженец, лишенный своей естественной среды, я нуждался как раз в том, чтобы меня соблазнили и унесли в иные стихии. И рассказы Набокова это сделали. Утоление этой жажды на средиземноморском курорте, на пляже, который заполонили одесские цирковые трюкачи с крикливыми женами и горланящими чадами, было для меня уходом из трехмерного мирка с черным обжигающим песком, усеянным черешневыми косточками и окурками, исчезновением из обыденного пространства и переходом в иной средиземноморский курорт под названием Фиальта, где судьба сводит любовников лишь на последнее, изгнанническое свидание, где сочинители пьют «голубиную кровь» для бессмертия и буржуазный брак теряет смысл за краем вечности. В этом ином измерении сам ход времени можно остановить или даже преодолеть. Я помню, что рассказ «Весна в Фиальте» сразу же показался мне совершенством, будто лучше уже невозможно. Я выделил для себя еще один рассказ Набокова того же периода. Он называется «Облако, озеро, башня»; в конце стоит: «Мариенбад, 1937». Спустя три или четыре года, уже занимаясь его творчеством в аспирантуре, я узнал, что Набоков написал этот рассказ, покинув Германию навсегда. Он в то время переживал бурную любовную связь с русской парижанкой, и эта связь угрожала благополучию его брака. В ключевые минуты набоковский рассказчик присоединяeтся к главному герою, русскому эмигранту, которого он называет своим «представителем», чтобы вместе с ним вырваться из плоскости повествования и обратиться к кому‑то со словами «Любовь моя! Послушная моя!» Адресат этих слов — любимая женщина, жена, далекая возлюбленная, феминизованная Россия… и сам читатель (читательница).
Когда я впервые читал эти набоковские рассказы, то чувство, которое я бы теперь назвал «контролируемым наслаждением», вовсе не казалось контролируемым в «Весне в Фиальте», «Облаке, озере, башне» и других лучших рассказах сборника. И вот еще парадокс. Мы только-только вырвались из полицейского государства, где моих родителей гноили и преследовали. И тем не менее меня вовсе не тянуло читать о политике. Я точно помню, что меня совсем не тронул самый нарочито политический рассказ в сборнике — «Истребление тиранов» — по сути, сатира — памфлет против сталинизма и гитлеризма одновременно. Но я сразу полюбил антинацистский рассказ «Облако, озеро, башня», потому что в нем Набоков изобразил тоталитаризм как коллективное обывательское насилие над частной свободной природой любви, над романтической ранимостью и беззащитностью героев. Мне лично в «Истреблении тиранов» не хватало некоего лирического начала — по крайней мере тогда, летом 1987‑го, при первом прочтении. Через несколько лет мне пришлось припомнить свою первую реакцию на «Истребление тиранов». Я штудировал переписку Набокова с писателем Эдмундом Уилсоном, главным его американским адресатом. В письме от 30 января 1947 года Уилсон высказывает следующее наблюдение по поводу выхода в свет дистопического «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»), первого американского романа Набокова: «Вы не сильны в такого рода предметах, связанных с вопросами политики и социального преобразования, поскольку Вас эти вопросы совершенно не интересуют и Вы в них по‑настоящему так и не разобрались». Вне контекста эпистолярной динамики Набокова–Уилсона вердикт американца кажется слишком суровым, но в случае «Bend Sinister» он достаточно справедлив. Признаюсь, я и сам не научился любить дистопические вещи Набокова, даже «Приглашение на казнь», в которой есть и любовь, и лиризм. Это пристрастное мнение, скорее всего, зародилось еще тогда, в тирренской пляжной читальне. Теперь уже, оглядываясь назад, я вижу, что так поразило меня тем ладисполийским летом в рассказах Набокова, да и в романе «Подвиг». Любовь, которую я ощущал, упиваясь набоковской прозой, была двойной: любовь к прозе Набокова и ответная любовь этой прозы — или же в обратном порядке. В узнавании замыслов автора и в том, как тебя самого узнают эти замыслы, заключалось двойное наслаждение — наслаждение от того, что ты становился частью текста и таким образом испытывал загадки бытия, которые открываются героям не только посредством политики и идеологии, а через секс, смерть и предчувствие инобытия.
Как странно и сладко вспоминать об этом теперь по‑английски, а потом еще и подбирать подходящие слова для русского перевода. Идентифицировал ли я себя с Набоковым, читая его русскую прозу в Италии? Я и фотографии‑то его не видел до приезда в Америку. Нет, не с ним, а с каким‑то воображаемым, составленным из разных кусков образом писателя-изгнанника. С Набоковым ли я почувствовал такую кровную связь уже тогда, больше двадцати лет назад в Ладисполи? С самим Набоковым, настоящим, или же с какой‑то сверхидеей писателя, выжженной на страницах его книг тавром любви к слову? В то время мне мало что было известно о его жизни. Я не читал ни одной критической статьи о нем. И то, что я знал о карьере Набокова, пришло ко мне из вторых рук. Мог ли я сопоставлять свою жизнь с его судьбой, когда мне столь мало было о ней известно? Знал ли я, что он
уехал из России молодым поэтом, двадцатилетним аристократом, трилингвой с детства? Видимо, да, знал, но теперь уже мне кажется, что я идентифицировал себя тогда не с реальным Набоковым, а скорее, с его выдуманными, вторыми «я». Одно из них, поэт Василий Шишков — герой последнего русского рассказа Набокова — проделывает рембовское сальто-мортале и исчезает из Парижа в 1939‑м, опускаясь в «гробницу» своих стихов. Случилось кинематографическое наложение одного времени на другое, и мне трудно отделить себя, читающего Набокова в Ладисполи, от себя сегодняшнего, об этом чтении вспоминающего (теперь уже в обратном переводе). На дворе середина июня, прозрачное бостонское утро, и за окном газонокосилки заглушают детские голоса на школьной площадке. Что я знал тогда в Ладисполи об американских годах Набокова? Только зыбкие очертания его бегства к славе: профессор-эмигрант в какой‑то гомеровской глуши, потом бестселлерство «Лолиты». Его швейцарские годы? Ничего. Бабочки? Лишь дуновение крыльев, несущих легенду о нем через советскую границу. Знал ли я, что у Набокова жена еврейка? Думаю, что нет. А его неповторимый английский, наполовину им же самим изобретенный в порыве самокомпенсации? Он до сих пор выводит англо-американских писателей из себя. До приезда в Америку я не попробовал ни маковой росинки английской прозы Набокова, а «Лолиту» впервые прочитал не в оригинале, а в авторском переводе на русский. В то лето в Италии я думать не думал о том, чтобы оставить за кормой русский и перейти на английский. Мне хотелось сохранить все, что у меня было и чем я был — или же все, что мне тогда казалось мной и моим. Вот почему, читая сборник «Весна в Фиальте», я так сильно прочувствовал рассказ «Посещение музея», в котором русский эмигрант осознает невозможность физического возвращения в СССР. Это было и о нас, ожидающих — мы сами не знали чего — в Ладисполи. О нашем русском (советском) прошлом, и о том, что с ним станется. В Ладисполи все мы, беженцы, оказались пленниками в музеях времени, и чем скорее наступало осознание невозможности возврата, тем менее травматичным было освобождение от багажа прошлого.
Я раньше думал, что чтение Набокова было антидотом против шока, вызванного эмиграцией из России и приездом на Запад. Но теперь знаю, что ошибался. Чтение Набокова — это и был культурный шок. Я читал Набокова в ожидании Америки.
Copyright 2013 by Maxim D. Shrayer. All rights reserved