Маргарет Лоренс «Каменный ангел»
I
На самой вершине холма, возвышаясь над городом, некогда стоял каменный ангел. Не знаю, стоит ли он там и ныне в память о женщине, которая покорно испустила дух ради того, чтобы я обрела жизнь, а с ней и свойственный мне дух противоречия. Это был ангел моей матери и плод гордыни отца, решившего таким образом почтить память жены, а заодно и навсегда, как он полагал, увековечить свой род.
Зимою и летом статуя взирала на город невидящими глазами. Она была слепа вдвойне:
в каменных глазах не было и намека на зрачки. Изваявший ее умелец почему-то оставил глазные яблоки пустыми. Я всегда удивлялась, как она может увлекать к небесам тех, о ком не ведает. Но я была слишком мала, чтобы понять предназначение этой скульптуры, хотя отец частенько повторял, что купил ее в Италии за огромные деньги — еще бы, чистый белый мрамор. Теперь же я пришла к выводу, что каменотесы далекой солнечной страны знали свое дело, и, цинично высекая целые партии ее подобий, эти потомки Бернини поразительно точно подгоняли их под нужды новоиспеченных фараонов нашего дикого края.
Зимой ее крылья покрывал снег, летом — песчаная пыль. На кладбище Манаваки стояли и другие ангелы, но наш был самый первый, самый большой и уж точно самый дорогой. Остальные, помню, принадлежали к совсем другой породе: неприметные ангелочки,
херувимчики с пухлыми каменными губками, один держит в поднятой руке каменное сердце, другой бренчит в вечной тишине на маленькой каменной арфе без струн, третий с ехидной ухмылкой тянет пальчик к надгробной надписи. До сих пор помню эту надпись, мы всегда над ней смеялись:
ОТ ЗАБОТ — В МИР ИНОЙ
ВЕЧНЫЙ ПОКОЙ
РЕГИНА РОЙ
1886
Вот и все, чего удостоилась несчастная Регина, которую в Манаваке давно забыли — как, впрочем, и меня, Агарь. Я всегда считала, что она сама виновата: это была слабая, безвольная, пресная, как диетическая еда, женщина, которая из года в год с мученическим рвением ухаживала за неблагодарной крикливой матерью. Но стоило только Регине умереть от таинственной женской болезни, как сварливая старуха поднялась со своей зловонной постели и прожила ни много ни мало еще десять долгих лет, успев довести до отчаяния своих женатых сыновей. Вот уж за чью душу не надо просить Господа: я почти слышу, как она злобно смеется в аду, а дева Регина вторит ей тихими вздохами из рая.
Летом кладбище наполнял насыщенный и густой, как сироп, аромат пионов — запах похорон и поминок. Вычурные цветки, темно-малиновые и светло-розовые, висели тяжелым грузом на чересчур тонких стеблях и склонялись к земле, не выдерживая собственного веса и тяжести упавшего на них дождя, а среди бархатных лепестков сновали, как у себя дома, вездесущие муравьи.
В детстве я часто здесь гуляла. В те времена немного было таких мест, где можно пройтись по дорожкам со всеми приличиями, не боясь порвать подол о куст чертополоха или привести в негодность белые лайковые ботинки. Ох, как же отчаянно я стремилась тогда к опрятности и чистоплотности — ходила словно чопорная дамочка и всерьез полагала, что аккуратность есть высший смысл жизни. Но иногда сквозь порывы нахального горячего ветра, что сотрясал карликовые дубы и жесткие стебли пырея, упорно покушавшегося на ухоженные обиталища мертвых, на миг пробивался запах первоцвета. Эти яркие дикие цветы всеми корнями цеплялись за жизнь, и, хотя любящие родственники, считавшие своим долгом
содержать могилы в приличествующей чистоте, не пускали их дальше окраин кладбища, все же иногда можно было ощутить тонкий аромат — мускусный, с примесью пыли, запах растений, которые росли здесь сами по себе с незапамятных времен, задолго до появления увесистых пионов и ангелов с застывшими крыльями, когда на просторах холмистых прерий обитали лишь индейцы кри с непроницаемыми лицами и лоснящимися волосами.
Память моя неистовствует. Вообще, я нечасто предаюсь воспоминаниям, ну или не так уж часто. Принято считать, что старики живут прошлым. Вздор. Каждый новый день моей бессмысленной жизни имеет теперь для меня особую ценность. Я бы могла поставить его в вазу и любоваться им, как любовалась когда-то первыми одуванчиками, забывая, что это сорняки, и просто радуясь тому, что они есть. Но ради таких, как Марвин, приходится делать вид — ему почему-то спокойнее думать, что старушки питаются прошлым, как кроткие кролики капустой: были-де другие времена, другие нравы. Как я все-таки несправедлива. Ну а что мне остается? Придирки — мое единственное удовольствие; хотя нет, есть еще сигареты — пристрастилась со скуки десять лет назад. Марвин считает, что курить мне не пристало, в мои-то девяносто лет. Его удручает вызывающий вид Агари Шипли, по досадному недоразумению приходящейся ему матерью, с маленькой тлеющей трубочкой между изуродованных артритом пальцев. Вот и сейчас я закуриваю сигарету и медленно ковыляю по своей комнате, вспоминая прошлое и гневаясь на него за то, что оно не дает мне покоя. Только бы не начать размышлять вслух, а то Марвин посмотрит на Дорис, та — многозначительно — на Марвина, и кто-то из них скажет: «Опять не в духе». Пусть говорят. Что мне теперь до разговоров? Слишком долго я обращала на них внимание.
Мужчины, которых я потеряла… Нет, не буду об этом. Не дождется толстуха Дорис моих слез. В моей комнате нет замка. Вдруг, мол, мне станет плохо ночью, как же им открыть
дверь, чтобы все уладить (так и говорят — уладить, как будто я просто формальность). Поэтому дверь открыта: входите, когда душе угодно. Личная жизнь — это роскошь, которая не полагается детям и старикам. Иной раз встретятся малыш и старичок и взглянут друг на друга, хитро так, заговорщицки, как будто им и без слов все ясно. Это потому, что ни тех, ни других не считают за людей те, что посередке, — про которых говорят «в самом соку».
Мне было лет, наверное, шесть, когда я носила сарафан в клеточку, светло-зеленый с бледно-красным (это был не розовый цвет, а водянисто-красный, как мякоть спелого арбуза), с роскошным кантом из черного бархата — мне сшила его тетя из Онтарио. Я наряжалась и шествовала во всем этом великолепии по дощатым тротуарам, как маленький павлин, высоко задрав нос, надменная и напыщенная черноволосая дочь Джейсона Карри.
До школы я успела изрядно помучить тетушку Долли. Наш большой дом был тогда диковинкой, второй по счету кирпичный дом в Манаваке, и она всегда старалась ему соответствовать, хотя и была всего лишь наемной работницей. Тетушка овдовела и жила с нами с тех пор, как я родилась. По утрам она носила белый кружевной чепец и визжала на меня как сумасшедшая, когда я украдкой стягивала его с ее головы, выставляя усеянную бигуди макушку на обозрение Рубена Перла, молочника, к немалому его удовольствию. За такие проделки она отсылала меня в магазин, где отец сажал меня на перевернутый ящик из-
под яблок, посреди бочек с курагой и изюмом, и, вдыхая запах оберточной бумаги и тканевой пропитки, доносившийся из галантерейного отдела, я разучивала под его руководством меры длины и веса.
— Два стакана — четверть пинты. Четыре четверти — будет пинта. Две пинты — будет кварта. Четыре кварты — галлон. Два галлона — один пек. Четыре пека — один бушель.
Он стоял за прилавком, крупный мужчина в своем неизменном жилете, и, картавя на шотландский манер, подсказывал, когда я сбивалась, и велел стараться, иначе никогда не выучусь.
— Неучем хочешь остаться? Вырасти дурой безмозглой?
— Нет.
— Тогда соображай.
А когда я все называла правильно — монетный вес, линейные меры и меры длины, стандартные меры сыпучих тел и меры объема, — он просто кивал.
Стенка, стенка, потолок,
Вот и выучен урок.
И ни слова похвалы. Отец никогда не разбрасывался словами и не тратил время впустую. Он сделал себя сам. Начал жизнь без гроша в кармане (так он рассказывал Мэтту и Дэну) и сам вытянул себя наверх за собственные уши. Это была правда. Не поспоришь. Братья мои пошли в мать: стройные, но слабенькие, они тщетно старались угодить отцу. Я же, не имея ни малейшего желания на него походить, унаследовала его дерзость, а также орлиный нос и глаза, которые могли не мигая выдержать чей угодно взгляд.