Петр Краснов «Атаман Платов»
I
…С французами у нас колеблется и так и сяк, но кажется, война будет неизбежна, знайте это для себя, ибо есть о сем секрет…
Письмо Платова к Кирсанову,
17‑го августа 1811 г. из СПб.
Военно-Ученого Архива. Дело № 1835
Зимой 1811 года в одной из изб Старочеркасской станицы за сулеёй вина собралось знатное общество. Два седоусых полковника — Сипаев и Луковкин, в расстегнутых мундирах, есаул-атаманец и молодой казак, не по форме, по-домашнему одетый, бледнолицый и худощавый, по фамилии Каргин, Николай Петрович, сидели на накрытых коврами лавках, судили и рядили о разных делах, время от времени окуная длинный ус в самую середину серебряной кружки или бокала заграничной работы.
Иногда дверь отворялась, и Марья Сергеевна, жена полковника Луковкина, входила с подносом, уставленным чарками с вином и наливкой, и, кланяясь в пояс гостям, обносила их винной брагой, приговаривая нараспев:
— Чарочка-каточек, катись ко мне в роточек, чарочка-каток, катись ко мне в роток.
Тогда гости брали чарки и быстро осушали их, мощно крякая и рукавом шитых мундиров утирая усы. Один Каргин не пил. При каждом появлении жены Луковкин хмурил брови и сердито смотрел в сторону. А появлений таких, надо думать, было уже немало, по крайней мере, лица гостей раскраснелись, споры стали оживленней, речи звучали громче.
— Я тебе говорю, Федор Семенович, — хватая за рукав Луковкина, говорил Сипаев, — что это не мир, а позор для России. Что «они» под Фридландом глупили, так это не есть оправдание, чтобы мир заключать. А Тильзит — безобразие! И наш Матвей Иванович то понял… Ты слыхал, чай, что он во дворце сделал?
— Ну? — сердито спросил Луковкин.
— Когда ему, значит, в Молдавскую армию отъезжать, был у Коленкура большой обед.
— Стой. Что за птица такая Коленкур?
— Вот то-то что птица! Бонапартов посланник при нашем дворе.
— Так. Ну, дальше?
— Да, так вот был у него большой обед по случаю получения портрета Бонапартова в короне и с порфирой, Барклай был, еще много знатных персон пособралось. Ну, а Матвея Ивановича ты знаешь — он ведь как ляпнет, так топором ровно обрубит, да на всю залу при этом голосок-от, значит, командный. Вошел он в залу, огляни портрет, да и молви: «Эким шутом написан…» Ну, сам знаешь, какая тамоха[1] поднялась. Шу-шу, шу-шу, то, другое, третье… Коленкуру… а тот, французская лиса, сейчас и до государя. Так и так, ваше величество, оскорбление и прочее. Мы, говорит, дружеской державы, вы, говорит, братьями именуетесь, не могу, говорит, допустить этакий позор для французской короны…
— А, ты, егупетка подла[2], — сорвалось с языка молчавшего до сих пор и сидевшего в углу атаманского есаула.
— Государь осерчал. Послали за Матвеем Ивановичем. Является: кавалерия на груди, бриллиантовая сабля, что матушка Екатерина пожаловала, у бедра, — словом, со всем причиндалом. Говорил ты то и то? — спрашивает государь. «Говорил, государь. От твоей царской милости не скрою. Я давно отказывался от его иноземной хлеба-соли. Мы не рождены для супов; щи да каша солдатская еда наша». Вот каково отпалил.
— Важно. Его взять на это. «Притворный» он человек. Слыхал, ведь Дон под турецкого султана отдать хотел.
— Брешут.
— Видно, не брешут, коли в крепости сидел Матвей Иванович.
— Так то облыжно говорили, с того и сидел.
— Нет, брат, дыма без огня не бывает!
— Слушайте, — тихо, озираючись, сказал Сипаев, — а вы думаете, Черкасск-то зря перенесли на новое место? Что там — ни земли, ни воды — гора, пустота, пакость одна. А ведь перенесли, да и только, и разговору нет. Смекаете зачем?
— К имению Мишкину ближе ездить, недалече лошадей гонять, — мрачно молвил есаул.
— Ах вы, фармазон вы настоящий. На своего шефа этакое подозрение!
— Мне предположительно, что просто не смекнул Матвей Иванович, что там худо будет, вот и перенес он нашу столицу. Военного ума да хитрости у него палата, а гражданской сообразительностью, видно, Бог обидел.
— Тоже фармазон, — сказал Сипаев. — А невдомек вам, что для того удалил он нашу столицу от реки и от моря, от дорог на Россию, чтобы удалить нас от невоенного влияния России, чтобы сомкнуться в тесной казачьей семье и не принимать иногородних[3] обычаев! — с жаром воскликнул седоусый полковник и ударил кулаком по столу.
— Вздор, — громче прежнего сказал Луковкин, — полки наши расползлись, как сильные котята от матери, по всему миру крещеному. Сегодня в Вихляндии, назавтра под немца, в Итальянском королевстве были — сам ты пьешь из венецейских бокалов, что привез из Лозанны, дочь твоя по старине ли воспитана? С любым казаком заговорит, и белоручка при этом. Клавикорды ей выписал, французинку приставил, лопочет на заграничный манер… Да и сам Матвей Иванович — ристалища да погулянки делает, из «стенки» забаву устроил! Какое же тут охранение. Поздно!
— Он хорошее переймет, а худого не тронет.
— Не тронет. Что посты-то блюдет да штаны широкие носит, то и казак! Нет, казак, по мне, не в штанах; казака хоть гусаром выряди — он все одно казак, и все… Теперь вот чекмени пошли форменные, шитье дали, кивера, что же, разве хуже с того стали казаки? Попомни, в седьмом году под Алленбургом, на Пассарге, разве Степан Федорович Балабин не вел на победы их? — кивнул Луковкин на атаманского есаула, который самодовольно покрутил ус. — А Рассеватское дело в Турции, а под шведом?
— Все это верно, но только зря мы приняли шитье это да кивера великороссийские. Сегодня кивер, а завтра в регулярство писать станут. Вот ты говорил про Матвея Ивановича, что недалекий он человек, нет, он дальше нашего видит. Он это знает. Он и рейтузы наденет, а солдата из казака не позволит сделать.
— Ладно. Прикажут, и сделает.
— Матвей-то Иванович? Ты посмотри на него. Да спроси любого казака про него. Это обаятельный человек Что, малолетка, Николай Петрович, верно я говорю?
Вспыхнул весь Каргин. Никогда не доводилось ему со стариками беседовать. Встал он с лавки и нежным, певучим голосом заговорил:
— Атаман наш? Жить за него и умереть. Видал я его еще мальчиком. В голубом мундире, на сером коне проезжал он по Черкасску. Я в айданчики с Петей Кумшацким играл. Подъехал ко мне — а я шапку снял. «Добрый казак будешь — служи!» — сказал, да так глянул! Всего меня светом так и озарило — и ясно, и истово хорошо стало у меня на душе. Так бы вот и служил, все и служил! И турка бы бил, и француза, и всех, всех, кто враги!
— Что же не служишь? Ведь восемнадцатый пошел?
— Куда. Девятнадцать по весне будет. Отец не велит. Учили меня много. Немца и француза приставили, а теперь, говорит, в университет в Москву отвезу — образованные люди, говорит, на Дону нужны. Ну, а мне куда же. Супротив отца пойдешь разве?
— Конечно, идти не след, — сказал Сипаев.
— Вот еще «письменный» человек — его отец, — кивнул Луковкин на Каргина. — Так ты в Платова влюблен? А Маня Сипаева?
Пуще прежнего вспыхнул молодой казак, даже слезы выступили на глаза.
— Ишь, краснеет-то как! Словно девушка-невеста.
— Ну, не мучьте его, — промолвил атаманец, — мы с ним в заговоре. Ведь да?
— Да, если бы вы были такой добрый.
— Ладно, ладно, — махнул рукой есаул и опять прислушался к спору стариков.
— Тильзит, — хрипло кричал Сипаев, — позор! Фридланд — поражение! Да-с.
— Фридланд — ошибка в выборе позиции и славнейший день всей кампании.
— Славнейший! Бреши! Ты вот спроси у атаманца, что после-то было. Бегство, позор. Да… Вот спроси, спроси Зазерскова.
— Что я буду спрашивать, — громовым голосом на всю избу кричал Луковкин, — российская победоносная армия никогда не бежала. А что позиция была выбрана плохо…
— Нет. Не позиция, а то, что рано нам с Бонапартием биться — он сила!
— Однако в Италии мы били его. Сам был, знаешь.
— Эка хватил: в Италии! В Италии Александр Васильевич Суворов — сила был. Сокол!
— А нонеча — Платов.
— Платов и Суворов? Атаманы-молодцы, послушайте — ну, не спятил ли старец с ума?
— Спятил?! Ты глаза-то налил да и говоришь: «Спятил!»
— Не ты подносил; свое пил.
— А ты пей, да разум не теряй. Суворов — это гений на весь мир!
— Постой, Суворову-то что, лет семьдесят было, да притом он русский, ему ход давали, а Платов опальный, да еще казак.
— Это верно, — сказал Зазерсков, — казаку ходу нет и не будет.
— Бреши! Ермака Тимофеевича за Сибирь Доном пожаловали!
— Да видал он его? А? А где выборный атаман? Пугачев-то чего боялся, забыл? В регулярство писать думали.
— Фармазон!
— Нет, коли на то пошло — сам ты фармазон. Сейчас видать верховую сипу[4].
— Эй, Алексей Николаевич, зачем лаешься — грех.
И долго еще шумели бы казачьи половники, да дверь отворилась, впустив за собою струю пара, и черноволосый и черноусый, в зеленом мундире с Екатерининской медалью на шее, вошел генерал-майор Иван Кузьмич Крутов. Сняв папаху, запорошенную снегом, с черной головы, он весело крикнул:
— Замолчи, честная станица!
Спорщики замолчали и поднялись навстречу лихому донскому генералу.
— А, ваше превосходительство, честь и место!
— Манжате[5] и пивате?
— Есть немного. Не побрезгуйте, ваше превосходительство. Эй! Марья Сергеевна — вина!
— Челом бью хозяйке, — сказал Крутов и поклонился в пояс жене Луковкина.
— Ну, что, по старине? Чарочка-каточек?..
— По старине, Иван Кузьмич, — развязно улыбнулась казачка.
— Ах, старина, старина! — вздохнул Крутов. — Последние времена настали, а тут по старине, говорите. Комету видали?
— Ну, что же комета? Это от Бога.
— От Бога-то от Бога. Да был я сейчас у Хрисанфа Павловича Кирсанова. Сказывал мне: письмо он от атамана из Питера получил. Пишет, с Наполеоном у нас и так, и сяк, однако готовьтесь, и чтобы коши[6] исправны были, об весне как бы не в поход.
— Вона! — протянул Сипаев, а за ним и Луковкин повторил то же восклицание. — А у нас-то и полки по станицам распущены… Плохо дело. Опять скомплектовывать будут.
— Наши уже собираются на Красный яр, — сказал есаул-атаманец.
— Ваши! Ваши в первую голову… Ну, довольно об этом! Война так война. А у вас что за сбор?
— Это наше кумпанство.
— Ну, где кумпанство, там и пьянство, а где пьянство — там и веселье. Верно?
— Верно, — в голос ответили гости.
— Ну-ка, есаул, ваших александровских песенников нельзя ли? Скомандуйте-ка, батюшка.
Есаул поднялся.
— Слушайте, дорогой, еще бы и за Балабиным послать, — сказал Луковкин, — да, может, и других, кто дома, а, на огонек? А у нас икра есть ловкая, да звена два осетринки, да кто не постится — хозяйка моя живо индюка бы зажарила. А и индюк же ва-ажный! Сам Наполеон такого не едал.
Не прошло и полчаса, как небольшая полковницкая изба стала наполняться народом. Пришли офицеры-атаманцы, пришли старые полковники, а несколько минут спустя дверь в соседнюю комнату открылась и на фоне стены, сплошь увешанной коврами, сбруей и старинным оружием, показались синие кафтаны атаманских песенников.
Высокий, черноусый урядник тряхнул кудрями и, обернувшись к казакам и высоко подняв плеть над головой, вдруг сразу оборвал ее книзу — и дружно хватили песенники:
Чарочка моя, серебряная,
На золоте расписанная.
Кому чару пить — тому здраву быть;
Пить чару — Ивану,
Здравому быть — Кузьми-ичу,
А мы ему здравия жа-ла-им,
За его здоровьице пьем-гуляим,
За его дела, за хорошая.
За его дела прокричим ура,
Ура, ура, ура, ура!
Громовым «ура» наполнилась горница. После Крутова пели «чарочку» хозяину Луковкину, потом Сипаеву, Балабину, Зазерскову, — даже молодого «вольного» Каргина и того не забыли…
И не прошло и полчаса после прихода песенников, как под звуки рожков и тарелок, под залихватскую песню про нанну-паненочку седой Сипаев отхватывал вприсядку, стоя напротив Зазерскова, который так и гремел шпорами по дубовому полу горницы и, распахнув грудь узкого чекменя, показывал вышитую рубашку и черную волосатую грудь…
Кругом с бокалами и стаканами толпились молодые и старые офицеры, а залихватский напев разносился по горнице, заставляя дребезжать стекла, изукрашенные морозным узором.
Каргин встал потихоньку, протискался сквозь ряды казаков-песенников и вышел на улицу.
Прежде всего поручив зазевавшемуся у ворот хлопцу вызвать есаула Зазерскова, он приказал принести себе шубу.
Ночь была тихая, морозная, звездная. Темно-голубое небо величаво раскинуло покров свой над землей, покрылось мириадами звезд и звездочек и, блестя и искрясь, отразилось тысячью бледных точек в снежном покрове туманной земли. Тихо все в станице. Ни фонарей, ни панелей. С боков наезженной по глубокому снегу ухабистой дороги протоптаны тропинки, где вдвоем с трудом можно идти. Впрочем, у полковницкой хаты сделана даже дорожка и песком посыпана — словно чуял полковник, что нетвердыми ногами будут расходиться гости по скользкой дороге.
Станица и спит и не спит. Тихо на улицах. Брехнет собака раза два, и опять тишина, и опять ничего не слышно. Только лунный свет струится сверху и обливает зеленоватыми тонами и крутые крыши, и белые стены казачьих мазанок. Но станица живет. И эта внутренняя жизнь сказывается в ярком свете, льющемся из окон, в красных четырехугольниках, что клинами легли по улице, показывая, что всюду своя жизнь, свое общество.
— Ну, что, молодой? — хлопнув Каргина по плечу, сказал есаул-атаманец. — Слыхал, война, говорят, будет?
— Дай-то Бог! — с жаром отвечал молодой казак.
— Не гневи Бога! Трудно казаку на войне — с нею всех потянут, а поклепам конца не будет. Кто ни воруй, кто ни мародерствуй — непременно на казака скажут. Потому такое убеждение: воры казаки.
— Да ведь и то правда. Наш брат ловчей на этот счет будет. Регулярные, те мешковаты; тот пока соберется да оглянется, а казак уже и взял…
Приятели помолчали немного.
— Слушай, Николай, неужели ты так и решился против отца идти на службу, вместо того чтобы в университет?
— Да. Решил, и твердо решил.
— Плохо твое дело. Без родительского благословения кто тебя примет?! А потом и то рассуди: к чему тебе воевать. Мало нашего брата гибнет во славу Тихого Дона?! Одним больше, одним меньше — войску прибыток не ахтительный. А ты у нас по всему Черкасску разумник — о двух языках разговоры разговариваешь, сказывают, до звезд доходил, какая планида что обозначает, знаешь, — тебе надо непременно идти в Москву — там в университете ты все превзойдешь, пойдешь по гражданским делам… Все чиновник у нас свой будет казак…
Зазерсков помолчал немного и потом продолжал:
— Я много видал и городов, и людей. Помню, в Пруссии были, в Туретчине, под Оренбург ходили. Видал я Варшаву, видал я поляков там — всякий народ себя знает. Спросишь у них, у офицеров ихних, кто теперь царь — назовут, скажут и кто раньше был, и как тогда люди жили, какие были законы, куда ходили, с кем торговали — а у нас… Что старики помнят — знаем, и то всяк по-своему толкует, потому что всякий себя умней других считает. Слыхал сейчас — Платова рядят и так, и этак; один говорит Фридланд — победа, другой — поражение.
— А по-твоему, как?
— По-моему… Да и сам не знаю. Что потом быстро отступали — верно, а что было, почему отступали — почем знаешь.
— Ты думаешь — ты в армии будешь персоной? Нет, шалишь, брат, — песчинка, нуль… Среди генералов-то наш Матвей Иванович еле приметен, а по Дону-то ровно солнце красное светит. Но дальше слушай — ну, кто мы такие, донские-то казаки? Немец он немец, у него вера немецкая, и язык свой, и все, а мы? Говорим по-русски, вера православная, а назовешь русским — обижаемся. Вот и справься здесь. Ах, был бы умный-то у нас да ученый человек, до всего дотошный — он бы все это досконально разъяснил. Во Франции, говорят, такую машину изобрели, что летать можно, а у нас на Дону-то слыхал ли кто? Брось, Николай Петрович, свою затею служить — служба многому не научит…
— Слушайте, Аким Михайлович, ну как бросить? Что, я дерево, что ли? Кругом кишит жизнь. Об весну-то в степь выйдешь, а она так и звенит, и переливается от топота коней — то казачьи полки учатся. А как пойдут с ученья да по станице с гиком да с джигитовкой проскачут — аж захолонет все во мне, и бьется, бьется мое сердце… Или вечером соберутся старики на рундучке — полковники, есаулы — и говорят между собой про Бонапарта да про Платова, а мне хоть бы единым глазком посмотреть их да познать ту славу, которой гордятся казаки по Дону! А теперь в вольном-то платье, девушки надо мною смеются: казак, а не служит. И правда, смешно это… И не хорошо — неловко. На днях Марья Алексеевна и та посмеялась надо мною. «Вы, — говорит, — может, и на коне сидеть-то не можете…» Что ж, легко это мне? — с дрожью в голосе закончил молодой казак.
— Что же делать. Если отец не хочет…
— Что мне бачка?! Бачка боится, здоровьем я не силен — выправлюсь еще! Да, знаете, Аким Михайлович, как явлюсь я к бачке с Егорьем на груди да хорунжим, а может, и сотником — ей-Богу, простит. Засну я — а во сне так битвы и снятся. Атакой идут казаки: дротики повалены, копья грозно так горят — проснешься, дрожишь весь, и страшно, и хорошо, и сладко мне…
— Проси бачку. Разрешит, и к нам тебя Балабин возьмет; нет, не будет благословения — никто не возьмет — сам знаешь: отца твоего уважают по всему войску — против него никто не пойдет.
— Ребриков взял бы меня наверное.
— Неужели он до сих пор в ссоре с твоим отцом? Молодой казак молча кивнул головой.
— Не в том у меня затруднение. Коня у меня нет, нет седла, нет всей справы казачьей.
— Ну, коли за этим дело стало — не беспокойся, я ссужу тебе и коня, и справу, и все…
— Правда, Аким Михайлович! Господи, какой вы добрый… Век буду обязан вам! То есть… — Каргин задыхался от счастья. — Я не знаю, что мне и делать, так хорошо теперь, значит, могу я успокоиться? Да? Совсем? И к Ребрикову в полк? Да?
— Обещал, так сделаю. Знаю, кто вас мутит тут всех… все вон кто!
Зазерсков показал на красивый двухэтажный дом неказачьей стройки, с тесовой крышей и с крылечком, с двумя пушками у входа. Домик был темный, и только два окна были ярко освещены. Из-за спущенных штор виден был свет, и лились дребезжащие звуки старых клавикорд.
— Послушаем, — сказал Каргин, схватывая руку есаула и крепко сжимая ее.
— Ну, вы слушайте, а я мешать не стану, — сказал Зазерсков, пожал руку своему молодому приятелю и пошел дальше, ворча себе под нос ругательства против всех баб.
А Каргин долго смотрел ему вслед, и, когда наконец фигура есаула скрылась за поворотом, он быстро подошел к окнам и жадно прильнул к мелкому полузамерзшему переплету рамы.
[1] Тамоха — суматоха, беспокойство, тамошиться — беспокоиться.
[2] Егупетка — характерное ругательство.
[3] Все неказаки (преимущественно русские) носят название иногородних.
[4] Сипа — характерное ругательство низовых казаков, которое применяется к русским офицерам.
[5] От французского m a n g e r — есть, кушать.
[6] К о ш — обоз; от него же — кошевой атаман.