Сергей Дурылин «Тихие яблони»
К бабушке, к матери Иринее, в монастырь, мать ездила несколько раз в году на повиданье и на прошенье ее иноческих молитв всему нашему купеческому дому, но нас, детей, к ней брали не всегда, а непременно на Ивана Постного, двадцать девятого августа, на храмовый монастырский праздник. К этому дню готовились и мать, и мы. Мать вынимала из комода замшевую книжку с белым генералом на скале, вышитым шелками, и сверялась, чтó наказывала ей привезти к празднику мать Иринея.
Купленное она вычеркивала, а не купленное подчеркивала двумя чертами, и ездила по лавкам все сама, чтобы все купленное шло в монастырь из собственных, из родных рук, с доброхотством, а не из чужих, из наемных: «Из своей руки и то же яблочко — да наливней, и тот же мед — да сахарней». Покупки все складывались в диванной, что была возле спальной, но в эти дни, перед Иваном Постным, «диванной» не бывало. «Куда нести?» — спросит няню артельщик с кульком. «В матушкину комнату!» — и все понимали уж, что нести в диванную. Мать входила в «матушкину комнату» и, оглядывая зорко кульки, коробки и «штуки», справлялась с «белым генералом», все ли припасено к завтрашнему. Мы, брат и я, присутствовали при этом. Иногда мать обращалась ко мне:
— Сережа, не помнишь, — у тебя память помоложе, — в прошлый раз, как были мы у тетушки, отвозила я репсу на воздухи? Что-то я запамятовала.?
Репс — это шелковая материя, рубчиками, я его знал: — у меня продавался он в игрушечной лавке. Мой репс был лоскуток от того, что отвезли в монастырь, и я твердо отвечал:
— Отвозили, — и ждал, что еще спросят, а брат, щуря глаза и заводя свои крупные карие кругляшки в сторону, что строго запрещалось, прибавлял:
— Еще кот бабушкин когтем тогда в шелку увяз!
Мать улыбалась на его слова, не отрываясь от книжки, но, заметив, куда ушли его карие кругляшки: «Вишенки! Вишенки! Вася, дай съем твои вишенки?» — строго сдерживала его:
— Пойдешь в угол, если будешь глаза заводить! И не возьму к бабушке. Не смей!
В угол — было не страшно, не очень страшно, только бы не в зале, где пусто и в углах — зелень, сéрень и нечисть, — но «не возьму к бабушке» — это было так страшно, что брат сразу останавливал зрачки посередине, будто они застыли у него, и около «вишенок» делалось что-то мокро.
Но мама опять смотрела в книжку:
— Что не припомню, то не припомню: сколько тетушка просила шафрану, фунт ли, два ли?
Шафран не продавался в моей лавке; я равнодушно молчал и подбрасывал, подхватывая в горсть, толстое и крепкое, как маленький арбуз, яблоко, которое мне подарили в фруктовой лавке.
— Переели сегодня яблок, — замечала мать. — Это не игрушка. Или убери на послезавтра, или съешь сегодня. А завтра нельзя есть.
— А почему? — спрашивал брат.
Я знал, почему нельзя, но молчал, потому что мне хотелось еще раз услыхать все. От этого рассказа всегда возникала жалость на сердце, а жалеть так сладко, и так грустно замирает тогда сердце. Я уже знал эту сладость и грусть, хотя и не знал, что это называется сладостью и грустью.
— Завтра у бабушки спроси.
— Нет, мама, скажите.
— Бабушка лучше скажет. Я еще фрукты не проверила, — но брат уж охватывал ее лицо руками, и она сажала его на колени, а я садился у ее ног, на синий коверчик, и она рассказывала. Я не все помню из ее рассказа, но то, что помню, помню точно и ясно, как шахматные клеточки синего с желтым коверчика, на которые смотрел, когда слушал ее рассказ.
***
Монастырь был на окраине города. Одноглавый древний собор был почти не виден за высокой стеной; только золотой крест с золотыми цепями, прикреплявшими его к синей главе, сиял в осеннем небе четко и празднично.
У Святых ворот мы выходили из пролетки, а Андрей въезжал внутрь монастыря с переулка, в черные ворота. У Святых врат, на столике, покрытом голубой пеленой, стояла праздничная икона — Глава Иоанна Предтечи на блюде, в медном окладе. Перед иконою горел пук свечей, оплывавших на ветру; их было так много, что пламя свечей сливалось в один густой, плотный, красный язык, который колебался в разные стороны. Возле иконы стояла чаша со святой водой и две монахини продавали и ставили свечи. Мама дала на свечку, мы приложились к иконе. Это было начало праздника. Мы с братом, сняв шапки, прошли в Святые ворота. К собору вела дорожка под кленами, которые все еще были густы, все в золотом и красном. На дорожке, лицом к собору, на коленях стоял мальчик и молился, беспрестанно кладя поклоны.
Увидав маму, он встал под кленом и молча улыбался. Мальчик оказался не мальчик, а худенький мужичок, весь в белом, босой, безбородый, с редкими белыми волосами.
— Молись, молись, Егорушка, — сказала мама, поклонившись ему. — Мы тебе не помеха.
Мужичок наклонял голову и взмахивал ею кверху, обхватывая ее руками, и сокрушенно качал ею. Потом, не говоря ни слова, позади нас, стал опять на колени и стал молиться на собор.
— Мама, что он? — спросил брат. — Ему больно?
— Не ему больно, — отвечала мама, — а он показывает, как Крестителю в сей день было больно. Он праведный человек.
С этими словами, — «праведный человек», — мы вошли в собор; с этих пор я знаю это слово: оно в этот день, как свеча, зажглось в моей душе, и горит неугасимо.