Вадим Делоне «Портреты в колючей раме»
Друзья звонят из Москвы и спрашивают, как жизнь.
Я отвечаю лагерной поговоркой: «Только первые пять лет худо… а дальше – все тяжелее и тяжелее». Ведь по сути дела, эмиграция – это такое же бессрочное отчуждение людей от их подлинной жизни, от их прошлого, как и тюремное заключение. Правда, харч получше, коридоры длиною в авиарейсы, да можешь выбирать сокамерников по собственному усмотрению. В первый день моего приезда в Париж французские приятели возили меня по всему городу и потом спросили: «Что Вам понравилось больше всего?» Я указал здание на берегу Сены. Спутники мои рассмеялись: «У Вас, видимо, ностальгия по тюрьмам, это Консьержери!»
Да… Консьержери, сначала – Мария-Антуанетта, потом – Робеспьер…
«Но Вы же вернулись на землю своих предков, господин Делоне, почему Вы так переживаете? И что Вы чувствовали, когда Вас выпускали на свободу?»
Ответить на этот вопрос односложно я никак не мог… Я чувствовал ужас от того, что добровольно поднимаюсь по трапу самолета, в то время как тысячи моих соотечественников маются по тюрьмам или ожидают арестов, а другие отдали бы все на свете за любезно предоставленную мне возможность вырваться из страны победившего социализма.
Я испытывал унижение от того, что после мрака штрафных лагерей КГБ все же удалось поставить меня на колени, но уже перед воротами Лефортовской тюрьмы, когда арестовали мою жену.
Меня охватило отчаяние от того, что многих своих родных и друзей я, быть может, никогда не увижу.
И я всегда знал, что потеря звуков родного языка для поэта равносильна потере слуха для композитора…
Но объяснить это моим спутникам было трудно.
– Лучше, господа, вернемся к истории, – предложил я, – подлинная история всегда страшнее того, что можно о ней выдумать.
– Моим далеким предком был комендант Бастилии. За верность присяге королю ему отрубили голову в порыве «народного гнева» и торжественно носили ее на пиках восставших по улицам Парижа.
Племянник коменданта, мой прямой предок по мужской линии, был известным врачом и служил при личной гвардии Наполеона. Был ранен под Бородино, взят в плен, во Францию не вернулся, так как женился по любви на русской небогатой дворянке Тухачевской. Жил на свою частную врачебную практику. Кстати, знаменитый советский маршал Тухачевский, которого называли «красным Бонапартом», из того же рода. Он был одним из кадровых офицеров русской армии, перешедших на сторону большевиков. Маршал Тухачевский был расстрелян по личному приказу товарища Сталина в тридцать седьмом году и вполне благополучно реабилитирован в пятьдесят шестом. Возможно, его убили в той же Лефортовской тюрьме, в которой я сидел в конце шестидесятых годов.
Но моя семья, семья Делоне, никакого отношения к большевистскому перевороту не имела. В двадцать третьем году, когда отчаявшиеся обездоленные люди, измученные кровавым советским террором, бежали из России, моему деду, тогда совсем молодому, но уже известному ученому, предложили профессорскую степень в Париже. От выезда он отказался, хотя прекрасно понимал, чем рискует. Он считал, что его долг – остаться в России. Даже в эпоху массовых расстрелов и пыток он осмеливался обращаться к властям с прошениями об арестованных родных и друзьях. К тому времени за математические труды он получил академическое звание, но ни в сталинские, ни в наши годы это никому не гарантировало безопасности. До последних дней жизни он продолжал увлеченно работать со своими учениками, – многие из них стали знаменитыми математиками, – совершал горные восхождения, на которые мало кто решался даже в юности.
В семидесятом году, когда деду было восемьдесят лет, ему доставили особую радость – встретиться со своим внуком в бараке для свиданий уголовной сибирской зоны. Свидания разрешались раз в год на трое суток только с близкими родственниками. Через три часа я упросил деда улететь назад в Москву, так как понял – для него невыносимо видеть меня в этой обстановке и сознавать, что ничем не может мне помочь.
Итак, мой дед пределов России не покидал.
В волне послереволюционной эмиграции в Париже оказалась его кузина (Делоне по материнской линии), поэтесса и художница, дар которой высоко ценили Александр Блок и многие из тех, кто составлял цвет русской культуры Серебряного века. Во Франции она известна под именем матери Марии, православной монахини в миру. Сначала она помогала бесприютным и больным русским эмигрантам. Ей удалось собрать средства и снять дом, в котором эти люди могли жить и питаться благодаря ее отчаянным усилиям; соседний гараж был перестроен в русскую церковь, многие иконы писались самой матерью Марией. Когда немцы вошли в Париж, в том же доме на рю де Лурмель мать Мария прятала евреев, доставала для них поддельные документы, помогала бежать в неоккупированные районы, принимала активное участие в Сопротивлении. В 43 году по доносу в этот дом нагрянуло гестапо. Не застав мать Марию, они забрали ее двадцатидвухлетнего сына как заложника и обещали отпустить его, если мать Мария сама явится в их штаб. На следующий день она была арестована. Сына не освободили. Мать Мария погибла в лагере Равенсбрюк, ее сын – в Бухенвальде.
Как раз в связи с матерью Марией и произошло первое мое столкновение с представителями КГБ от литературы. Мне было восемнадцать лет, шел шестьдесят шестой год. Я учился в институте и даже работал внештатным сотрудником «Литературной газеты». Меня вызвали на продолжительную беседу и объявили: во-первых, у меня плохие друзья – Буковский, Галансков и другие. Во-вторых, зная, что я родственник матери Марии, предложили мне командировку в Париж (о чем мало кто мог мечтать даже из верноподданных советских писателей) с тем, чтобы я собрал материалы и написал книгу о ее жизни. Но при этом прозрачно намекнули: я непременно должен объяснить мотивы антифашистской деятельности матери Марии не ее глубокой христианской верой, а сочувствием коммунистической идеологии.
Я был несколько удивлен, почему именно ко мне обратились с такой просьбой. «Видите ли, – разъяснили мне, – мы посылаем за границу сотни сотрудников, но каждый из них готов продать Родину за пару джинсов. Вы же не из той категории людей».
– Россию я, верно, не продам, – ответил я, – но только понятия о Родине и чести у нас с вами совершенно разные.
– Ну смотрите, Делоне, в скором времени вы поедете совсем в другую сторону.
В декабре 1966 г. я был отправлен на несколько недель в психбольницу за публичное чтение стихов и попытку создать свободное объединение прозаиков и поэтов. А через месяц после освобождения из психушки был арестован вместе с Буковским за демонстрацию на Пушкинской площади в защиту Галанскова и др. Я провел в стенах Лефортовской тюрьмы десять месяцев. Осенью 1967 г. я уехал из Москвы в Новосибирский Академгородок и стараниями друзей-ученых был зачислен в Новосибирский университет.
В дни суда над Галансковым и Гинзбургом на стенах зданий Новосибирского Академгородка, за тысячи километров от Москвы, появились лозунги: «ЧЕСТНОСТЬ – ПРЕСТУПЛЕНИЕ», «СОВЕТСКОЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО РАВНО ФАШИСТСКОМУ».
Надо ли объяснять, какая расправа полагается за такие лозунги – не менее трех лет лагерей. Но в постоянно патрулируемом КГБ закрытом Академгородке виновных так и не нашли.
В этот сказочный период власти не могли запретить бесчисленные вечера, на которых читались неподцензурные стихи, выступали барды. Тогда в первый и последний раз перед такой широкой аудиторией на своей родине свободно пел Александр Галич. Над клубом Академгородка красовался двусмысленный лозунг: «Поэты! Вас ждет Сибирь!»
Причина, по которой власти дозволили столь невероятную для Советского Союза демократию, была одна – временное замешательство.
Ночами мы не отходили от приемников, слушали первые сообщения западного радио о Пражской весне – все жили только этим. Заявление Дубчека о частичной отмене цензуры, демонстрации в Праге с требованиями морального осуждения и изгнания с государственных постов тех, кто замешан в расправах над невиновными. Эти сообщения радовали, объединяли нас. И многим казалось, что стена между нами и свободой медленно рушится.
Но власти постепенно приходили в себя. Первой, как всегда, выступила наша «самая честная в мире» советская пресса и запестрила разоблачениями. Газета «Вечерний Новосибирск» удостоила меня целым разворотом под названием «В кривом зеркале». Имелось в виду, что стихи мои – кривое зеркало, искажающее славную советскую действительность. Один из моих друзей, актер, с большим пафосом читал этот опус. Особое удовольствие всем доставила фраза:
«Он не видит ни звезд, ни солнца, ни глаз любимой».
Но была в этой статейке одна неприятная угроза: «Странно, что этому зарвавшемуся антисоветчику оказывают поддержку некоторые крупные академики». И вот мне пришлось явиться в ректорат университета и просить меня исключить – я решил проявить лояльность, чтобы не заставлять людей страдать из-за меня, чтобы они могли избежать неминуемых репрессий. Я попрощался с многочисленными новосибирскими друзьями и в июне вылетел в Москву.
В столице спорили только об одном – введут или не введут танки в Прагу. Все понимали, что если Советский Союз окажет «братскую помощь», всем надеждам придет конец. Если посмеют расправиться с целой страной, притом чужой, то уж со своими вольнодумцами расправятся и подавно… И все же надеялись, что не посмеют, побоятся общественного мнения Запада. Что чехам удалось прорвать кордоны лжи, и не смогут советские власти давить танками свободу на глазах у всего мира… Я не разделял этого оптимизма. Десять месяцев допросов в центральной тюрьме КГБ показали мне, что мало изменений в нашем отечестве со времен «вождя народов».
Я знал, что режим страны победившего социализма не может допустить ни личной свободы для своих граждан, ни развала своего незыблемого Варшавского блока. Да и чешские руководители позднее, на знаменитом совещании в Чиерне над Тиссой, как-то уж слишком заискивали перед Брежневым, клялись в верности идеалам коммунизма, в то время как советская пресса уже начала клеймить их на все лады.
В дни этого совещания я жил на даче и как-то забрел в соседний дом отдыха. Группа чешских юношей и девушек, приехавших по путевкам, смущенно стояла в сторонке. Прочие отдыхающие отводили глаза – дирекция дома отдыха и вездесущие люди из КГБ предупредили всех: к чехам не под- ходить, будете с ними общаться – сообщим по месту работы.
Я бросился к чехам. Они чуть не плакали, что кто-то с ними общается.
А над Тиссой все клялись в нерушимой преданности… 21 августа утром я узнал, что советские танки вошли в Прагу. Невыносимым было состояние унижения, бессилия, отчаяния и стыда за свою страну. На многих дачах горели костры. Жгли не сухие листья – жгли самиздат, ожидая обысков…
25 августа с моими друзьями я вышел на Красную площадь в знак протеста против оккупации Чехословакии и снова был арестован. На этот раз я был приговорен к трем годам уголовных лагерей. В своем последнем слове на суде я сказал, в частности, следующее:
– Не стану повторять все, что сказал мой адвокат.
Я с самого начала заявил, что считаю предъявленное мне обвинение несостоятельным. Мое мнение не изменилось и после того, как я выслушал показания свидетелей и речь прокурора…
Я не стану долго объяснять, почему тексты лозунгов не являются ни заведомо ложными, ни порочащими. Текст лозунга, который я держал в руках, – «За вашу и нашу свободу» – выражает мое глубокое личное убеждение…
Здесь, в зале суда, прокурор обратился ко мне с вопросом:
«Какой свободы вы требуете? Свободы клеветать? Свободы устраивать сборища?» Нет, мне не нужна «свобода клеветать».
Я понимаю этот лозунг так: от нашей свободы зависит не только демократия в нашей стране, но и свобода развития другого государства, и свобода граждан другой страны…
Принимая решение по дороге на Красную площадь, я знал, что не совершу незаконных действий, но понимал, был уверен, что против меня будет возбуждено уголовное дело. И то, что я был ранее осужден, не могло побудить меня отказаться от протеста…
Я понимал, что ЗА ПЯТЬ МИНУТ СВОБОДЫ НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ Я МОГУ РАСПЛАТИТЬСЯ ГОДАМИ ЛИШЕНИЯ СВОБОДЫ…