Владислав Крапивин «Кораблики, или «Помоги мне в пути…»
Пролог
ПЕТЬКА ВИКУЛОВ ПО ПРОЗВИЩУ ПАТЕФОН
1
Город наш потому, наверно, и называется Старотополь, что здесь много столетних тополей. Других старых деревьев тоже много, но тополей больше всего.
Правда, цвели они в то давнее лето жидковато: в воздухе только редкие пушинки. Зато листва выросла густая. Тесный заросший двор наш в то утро был весь в тени.
Я глянул на двор из-за двери. Тетя Глаша снимала с веревки высохшее белье. Дядя Костя у сарая возился со своим трофейным мотоциклом. На крыльцо они не смотрели. Я кошачьими прыжками достиг приоткрытой калитки, и вот — на свободе. Торопливо дошагал до перекрестка. И прежде чем уйти за угол, оглянулся на деревянный двухэтажный наш дом — пожилой, кособокий, но такой привычный…
Потом я свернул на Гончарную. И почти сразу:
— Эй, Патефон! Куда топаешь? — Это Гришка Гаврилов из нашего класса.
Я сказал неласково:
— На Кудыкины горы воровать помидоры…
Гаврилов был с круглой стриженой головой, полноватый и вроде бы добродушный. Но я его не любил. Помнил, как осенью, когда били Турунчика, он сопел и протискивался без очереди, чтобы ударить поскорее. («А сам-то, — безжалостно сказал я себе, — лучше, что ли, был тогда?» И разозлился на себя и на Гришку.)
Гаврилов улыбался. Он был не очень-то самолюбивый.
— А что это у тебя? — Он пухлым подбородком показал на картонную коробку: я нес ее под мышкой.
— Любопытному Гавриле знаешь что отдавили?
Тогда он все же обиделся. Отошел, сообщил через плечо:
Патефон-скрипучка,
Сбоку в дырке ручка.
И зашагал поскорее.
Я был в классе не из драчливых, даже наоборот. Но будь сейчас у меня свободные руки, показал бы я Гавриле «ручку в дырке»! Последнее время я легко стал «заводиться»…
А впрочем, наплевать. Патефон так Патефон. Теперь-то не все ли равно?..
Эту кличку мне приклеили прошлой весной, когда узнали, что я занимаюсь в Доме пионеров, у Длинной Эльзы. Эльза, чтобы набрать себе в певцы голосистых мальчишек, ходила по школам, сидела на уроках пения, прислушивалась, приглядывалась. Таким образом и меня разглядела.
Вообще-то я петь стеснялся. Но бывало, что, если все кругом поют и песня хорошая, я забывал про смущение и что-то прорезалось в голосе…
В хор я, конечно, вовсе не стремился, но Эльза умела уговаривать. К тому же если занятия — значит, меньше буду сидеть дома под бдительными взглядами тети Глаши…
Да и ребята в хоре были добрее, чем в классе. Без всяких прозвищ тут обходилось, без дразнилок и надоевшего в школе нахрапистого приставания. А со смуглым быстроглазым Валькой Сапегиным стали мы даже приятелями.
И петь мне понравилось.
Эльза как-то обмолвилась, что «когда этот мальчик поет, у него распахивается сердце».
Всякие там сольфеджио и нотную грамоту я терпеть не мог, но строгая седая Эльза почему-то мне это прощала. И все чаще поручала мне быть солистом.
Разные у нас были песни: и пионерские, вроде «Эх, хорошо в стране советской жить», и про недавнюю войну, и «Во поле березонька стояла», и «Веселый ветер»… Многие из них я любил.А больше всех — «Орленка». Эту песню я начинал один, а хор вступал постепенно. Как запоешь: «Орленок, орленок, взлети выше солнца», так сразу — и печаль, и смелость, и звон такой в душе…
А потом появилась еще одна песня, самая для меня хорошая… Но все это было раньше и осталось позади. Все позади…
Так, размышляя о прошлом, прошагал я всю Гончарную и вышел на Зеленую, односторонку, к берегу городского оврага. Недалеко был завод «Красный химик».
Сквозь бурьян, без тропки, я спустился по склону метров на пять. Татарник цапнул меня колючками за щиколотки, но не сильно, а так, для порядка. Словно предупреждал: «Не будь растяпой, оглянись». И я оглянулся. Но никого не было поблизости, только желтая бабочка летала над чертополохом.
За сорняками виднелась кирпичная кладка. Она выступала из глинистой толщи откоса. Это была невысокая стенка из большущих старинных кирпичей. Я пробрался туда, где стенка отслаивалась от глины. За мертвой чащей прошлогоднего репейника пряталась расщелина. Только-только чтобы протиснуться такому пацану, как я. Со стороны ее трудно было заметить. Я обнаружил это место случайно, еще в апреле, когда в одиночку бродил вдали от дома, обследовал глухие окрестности (вернулся в перемазанном пальто и получил от тети Глаши вздрючку). Теперь, в рубашке-то, пролезть будет легче, да и глина высохла, не мажется.
Я протиснулся в щель. Сразу стало темно, запахло подземельем. Посыпалось за ворот. Но я, прижимая к груди коробку, проталкивался все дальше. И вот ход расширился. Я пошел вслепую. Нащупывал подошвами сандалий выбоины кирпичного пола. Не боялся. Путь мне был уже знаком. Скоро впереди забрезжило, обозначился во мраке дверной проем, под ногами оказались каменные ступени. Я спустился по ним к воде. Она покрывала пол низкого полукруглого помещения.
Я знал, что нахожусь в церковном подвале и при этом нарушаю закон. Потому что украдкой проник на территорию завода.
Вернее, под территорию, но какая разница. Конечно, сейчас на «Красном химике» не та секретность, что в годы войны, когда у завода был номер и делали здесь, по слухам, начинку к снарядам для «катюш». Нынче тут выпускают пластмассовые портсигары, посуду и голопузых кукол. Но все равно по забору тянется проволока-колючка, а у проходной переминается на толстых ногах тетка с наганом. Вот бы знала она, что сюда без пропуска проник нахальный пятиклассник Петька Викулов (к тому же выгнанный из пионеров, значит, вовсе подозрительный)…
Большая кирпичная церковь поднималась над заводским забором, над оврагом, и была видна издалека. Ее колокольню давно разрушили, но высокий купол и угловые башни остались, церковь была все равно красивая, похожая на старинный замок, особенно когда ее освещал закат. В те дни в ней помещался то ли какой-то цех, то ли склад. Но это — наверху. А про подвал, скорее всего, никто не знал. Не помнил. Я это понимал и о тетке с наганом подумал просто так, мельком.
Сверху в маленькую квадратную дыру, видимо отдушину в фундаменте, проникал рассеянный свет. В подземелье стоял полумрак. Почему-то зеленоватый. Но я хорошо различал бугристые камни подвальных стен: глаза привыкли. Была в этих камнях железная дверь, но замурованная или заржавевшая намертво. А еще невысоко от воды виднелись узкие ниши с полукруглым верхом, похожие на заделанные церковные окна.
К одной такой нише мне и надо было пройти.
Я оставил на верхней ступени сандалии. Размотал на коробке шпагат, отбросил крышку. Достал кораблик. Побаюкал его в ладонях…
Он был размером с голубя, легонький такой, мой кораблик. С корпусом из большого куска сосновой коры. Но вовсе не такой, какие весною мастерят ребята, чтобы пускать по лужам. Он у меня был красивый. Паруса не бумажные, а из тонких белых лоскутков. И снасти натянуты как полагается — из суровых ниток и проволоки. И реи, и бушприт — все как у настоящего. И даже штурвал был — из медного колесика от будильника. А на высокой кормовой надстройке я выжег увеличительным стеклом название и завитки узора… Я целые две недели строил его — неторопливо, старательно. И он был похож на те старинные корабли, которые бывают в книжках про давние путешествия…
Воды в подвале было больше, чем в прошлый раз. Тогда она еле закрывала пол, а теперь залила нижнюю ступень. Я осторожно опустил одну ногу, вторую. Встал, потоптался. Ох, просто ледяная! Пошел потихоньку. Раньше я бывал здесь в резиновых сапогах, а сейчас-то… Ну ничего.
Щербатый каменный пол был слегка наклонным. Где-то на десятом шагу вода подобралась к брюкам. Брюки были обычного для того времени ребячьего фасона: из серой материи «елочка», широкие, застегнутые под коленками. Я отпустил кораблик поплавать и расстегнул манжеты брюк, чтобы подвернуть штанины повыше. При этом одна пуговица, тугая и вредная, оторвалась и булькнула. Ну и пусть…
Ноги защекотало, защипало, потом все ощутимее стало покусывать и подергивать. Где-то прохудилась изоляция подземной электропроводки, ток разбегался по воде. Возможно, это было сильное напряжение. Но я терпел его легко и не боялся.
Такой уж я уродился: ток не причинял мне вреда. Мама рассказывала, что однажды застала меня, трехлетнего, сидящим на столе у стоячей лампы с воткнутым в гнездо штепселем. Я снял абажур, вывинтил лампочку и ковырял пальцем в патроне, хихикая от «щекотки». Мама чуть в обморок не грохнулась…
Да и потом, если меня ударяло током от плитки или утюга, я только радостно ойкал и смеялся.
Может, я и правда какой-то заколдованный? Недаром на левой лопатке у меня особая метка. Родимое пятно, похожее на след гусиной лапки, только маленький, размером с пятак.
Когда я был малышом и мама мыла меня в корыте, она всегда приговаривала: «Эх ты, чудо мое керосинное. Сам — Петушок, а лапка гусиная…»
Почему «чудо керосинное», я и сейчас не знаю. Может, для рифмы?..
Еще с десяток шагов, и я добрался до закругленной стены с нишей — как раз когда вода, попрежнему жутко холодная, охватила колени. Дергать перестало.
Край ниши был на уровне моего подбородка. Я с трудом, но все-таки разглядел доску с маленькими полукружьями жестяного узора. Большего мне и не надо было. Главное, что она здесь.
Я поставил кораблик в нишу, на край. Дно у
кораблика было плоское, встал он хорошо.
— Вот, это я вам… Принес…
Тихо было, только вода где-то: кап, кап…
Я достал из кармана свечку. Не настоящую, а из круглой батарейки и лампочки. Мог бы и настоящую принести, но такая будет гореть дольше. Может быть, целые сутки…
Крутнул я лампочку в проволочном зажиме, она вспыхнула ярко-ярко, даже зажмурился. Поставил свечку рядом с корабликом. Лампочка высветила всю нишу. Желтый узор металлического кружева на доске заискрился — то ли латунь, то ли позолота. Верхний край этой накладки был зубчатым, лучистым, а нижний образовывал контур двух голов: одна покрупнее, другая маленькая, детская. Больше ничего на деревянной плоскости не было. Но я-то ясно представлял те два печальных лица, которые видел когда-то на маленькой иконе. Она хранилась в сундуке среди заветных маминых вещей. Мама показывала ее мне всего два раза. Говорила тихонько: «Бабушкина». То есть ее бабушки, маминой. Которая умерла еще до революции.
Доставая икону, мама оглядывалась на дверь тети Глашиной комнаты. Тетушка была партийная и принципиальная: увидит — крик поднимет. Потому что ни в какого Бога она не верила. Я, конечно, тоже не верил, но догадывался, что мама верит в глубине души. И поэтому смотрел на икону серьезно и с почтением. Даже с родственным каким-то чувством. Мы на нее вдвоем с мамой смотрели, прижимаясь друг к другу плечами. А на иконе маленький сын тоже прижимался к материнскому плечу. И оба они глядели на меня и маму так, словно всё знали про нас. И жалели…
Одежда на иконе была не нарисована, а сделана из металла, как бы отчеканена. И лучистое окружение голов — тоже металлическое, золотистое. Мама говорила, что все это называется «оклад»…
Такой вот оклад, вернее его верхняя часть, и блестел сейчас на доске. А лица я видел мысленно. И я сказал опять:
— Это вам… Я сам сделал.
Мне казалось, что тем, к кому я обращался, должен понравиться кораблик. Ведь я так старался…
— Ну вот… а теперь я пойду. Ладно?
Что еще сказать, я не знал. Молиться и просить не умел. Да и не имел права, наверно… А может быть, все-таки попросить? Как юнга Джим перед уходом в плавание… Но не петь же здесь! Наверху кто-нибудь может услышать через отдушину мой голос. Да и в горле скребло неизвестно отчего. Скорее всего, от холода. Но мелодия уже толкнулась в голове, и слова побежали сами собой. Конечно, я не запел, а зашептал, еле двигая губами. Но внутри у меня все равно звучала песня. И я не шелохнулся, пока не шепнул последние слова:
— …Помоги, помоги мне в пути…
И тогда — словно ответ такой — в подвале посветлело. Это сквозь наклонную отдушину упал сюда солнечный луч. Прямо на меня. Я вскинул глаза и увидел в крошечном оконце край ослепительного диска.
Солнечное тепло толчком прогнало из меня озноб. Я заулыбался. Но… так уж я был устроен: вместе с хорошим приходит осторожная мысль о печальном. Я сразу вспомнил, что вижу солнце не то, которое на самом деле.
Я был книгочей по природе. Прочитывал все книжки, какие попадали под руку, в том числе и всякие научно-популярные… У старшеклассницы Насти, что жила в нашем доме, я увидел как-то «Занимательную астрономию». Выпросил. Осилил. Во многом не разобрался, потому что был тогда всего-навсего второклассником, но кое-что понял. Уяснил, например, что у света есть, оказывается, своя скорость. Луч пробегает за секунду почти триста тысяч километров. Конечно, на Земле это не имеет значения, а вот сияние Луны долетает до нас уже за вполне заметный, хотя и крошечный отрезок времени — за секунду с хвостиком. Ну это, по правде говоря, пустяк. А вот Солнце… Его мы, оказывается, видим не тем, какое оно в этот миг, а такое, каким было восемь минут назад!
«И что же это получается?! — ахнул я про себя. — Значит, если оно вдруг погасло, мы еще целых восемь минут не будем знать про это?!»
То, что Солнце может когда-нибудь погаснуть, я прекрасно понимал. Но сам по себе этот факт меня почему-то мало тревожил. А вот то, что я не узнаю про это вовремя, меня перепугало и опечалило. Целый день я ходил потерянный и будто виноватый, а вечером не выдержал, поделился с мамой. Мама посадила меня рядом на кровать, оглянулась опять на тети Глашину дверь и погладила мою стриженую макушку. И не стала утешать и успокаивать, а сказала:
— Знаешь, Петушок, это похоже на письма с фронта. Бывает, что придет письмо, родные радуются весточке — живой, мол, — а человека уже нет. Письма-то шли неделями, а то и месяцами…
И мы стали думать об отце. Вернее, мама об отце, а я — о его письмах, потому что самого отца не помнил: его взяли в армию еще до войны, когда мне и года не было. Говорили, что ненадолго, на сборы какие-то, да так он и не вернулся.
Отцовские письма хранила мама там же, где икону,— в окованном жестью небольшом прабабушкином сундуке. Иногда показывала мне. Одни — в конвертах, другие — свернутые треугольниками, по-фронтовому. Последнее письмо пришло в апреле сорок пятого, из Германии. Мама говорила, что штабная машина с отцом подорвалась на мине.
Лишь недавно я узнал, что было еще письмо. Уже после войны, в сорок шестом. Узнал, когда искал в сундуке икону, чтобы примерить к ней найденный жестяной нимб от оклада.
Эти находки столько перетряхнули в моей жизни!